Степанов Ю. С. Протей: Очерки хаотической эволюции. -
М.: Языки славянской культуры, 2004. - 264 с.
Идея (концепт)
«Богочеловечества», в противопоставлении «Че- ловекобожию», — одна из коренных
идей русской философской традиции. Как таковая, эта идея, не теряя в своей
истинности, приобрела уже хрестоматийный налет — ср. [Новая философск. энцик-
лоп., 2000,1, 290].
Для нашей темы — «Эволюция
концептов культуры» она важна самоочевидно, но с этим связан и первый вопрос:
рассматриваем ли мы под этим названием концепт Богочеловека или
образ? В известной мере и то и другое. И даже именно наличие
«известной меры совмещения» того и другого придает ей особый интерес. Нашим
материалом будут служить в первую очередь зримые образы, изображения
Христа. Итак, мы оставляем вышеприведенный заголовок VI главы — Богочеловек.
Что касается хронологии
изображений, то она здесь не подробная, «пунктирная», но все же достаточно
широкая — с XII по XXI в., из разных национальных вариантов региона Европы. От
безымянных (по авторству) католических крестов центральной Германии до
подчеркнуто индивидуального «Распятия в желтом» Марка Шагала.
Жемчужиной нашей
«коллекции» является «Христос у Достоевского и Рембрандта». А это и есть, в
данной теме, «наши дни».
2.
Германские скульптурные кресты XII—XIV вв.
Наш центральный
«экспонат» здесь— так называемый «Косфельдский крест» XIV в. (Coesfelder Kreuz, St. Lamberti Kirche, Coesfeld) близ Мюнстера; имеются наружные, вне церкви, дубликаты
на перекрестках в этом районе (см. на с. 218).
В культурологическом
плане крест специально обследован в работе [Степанов, Проскурин 1998]. Он
отражает древнейший этап
218
формирования образа
распятия — ближайший к язычеству. Христос изображен распятым не на кресте, а на
развилке из тонких деревянных брусков, соизмеримых с худыми руками самого Христа.
Можно представить себе, что это даже не искусственное сооружение, а просто
часть дикорастущего дерева, лишь слегка обструганная. Дереву-
219
«кресту» придана форма
одной из германских рун— развилка в форме V с третьей,
средней палкой— руна № 15 в скандинавском руническом ряду (Vadstena, Ostergotland) и руна № 15 в англосаксонском руническом ряду. Этот
знак в таком положении, вертикальном, служил знаком жизни, а в перевернутом,
«вверх ногами», символом смерти.
Христос здесь —
страдающий, изможденный. Такое представление Христа характерно для европейского
менталитета XII—XV вв., ср. «Авиньонская Пиета» (Франция) (см. цветную
вклейку).
В самой Германии этот
образ Христа входит в целый ряд аналогичных изображений. Во всяком случае, его
крест в виде дерева имеет более древний прообраз на могильной плите епископа
Берн- вар да (Grabplatte Bischof Bernwards, Hildesheim), около 1150 г.
«Христос, распятый на
дереве», есть также в соборе Святых Иоаннов в здании Вильнюсского университета
(Вильнюс, Литва)
3. Итальянские
образы XV—XVI вв.
Этот широко известный
ряд в нашей коллекции представлен тремя экспонатами — Беллини, Мантенья,
Каррачи. Несмотря на их малочисленность, на нем все же можно заметить некоторую
эволюцию — от концепта (у Беллини) к конкретному и весьма натуралистическому
образу (у двух других).
Джованни Беллини
(1429—1516) называет свою картину «La pieta» (см. илл. на с. 220).
Мантенья (1431—1506)
называет свою картину не как картину, а как индивидуальное изображение — «II Cristo».
Pinacoteca di Вгега, Милан, Италия (см. цветную вклейку).
Аннибале Каррачи
(1560—1609). У него образ фигурирует уже просто как «Тело» или даже «Труп» («Leichnam Christi»).
Staats- galerie Stuttgart,
Германия (см. цветную вклейку).
Такой тип изображения,
«от которого вся вера может пропасть», — рассмотренный, правда, на примере не
итальянцев, а Гольбейна младшего «Христос в гробу» (1521 г.), — получит резкую
отповедь у Достоевского (см. ниже, разд. 5).
220
221
4. Перелом к иной
(многоплановой) концептуализации. Дюрер (1506)
Этот перелом мы видим в
картине Альбрехта Дюрера «Иисус среди книжников», 1506 г. (см. на цветной
вклейке).
В отличие от
предшествующих образов, это уже в полном смысле слова не образ только, а
картина. Иисус представлен в толпе, даже в гуще тесной людской массы, он
касается окружающих, они почти трутся о него.
Отражена мыслительная
атмосфера — толстые книги с заложенными страницами, обмен мыслями, круговорот
мыслей подчеркнуты композицией. В ней два круга: внешний круг
образован головами ученых и книгами в их руках, он развертывается слева сверху
вниз и направо и замыкается головой лысого старика и его руками, которые,
прикасаясь к рукам Христа, возвращают всю цепочку снова к нему; внутренний
круг образован только этими кистями рук — две руки старика и две
руки Христа, они, по кругу справа налево, создают форму «свастики», но не до
конца: левая, нижняя рука Христа выпадает, она в ином движении — из круга за
его пределы и назад. Это движение настолько ясно и контрастно, что столь же
ясно напрашивается его смысл: Христос не согласен, он мягко возражает.
Присутствуют еще два
персонажа — один у головы Христа, слева, это молодой человек с взволнованным,
почти трагическим лицом, как думается, это автопортрет самого художника; другой
— справа, в углу пространства картины; это — спокойный мужественный человек
средних лет, с таким выражением лица, которое можно охарактеризовать как
«холодная критическая оценка происходящего». Оба персонажа — свидетели
изображаемой сцены, но не ее участники, не «актанты».
Необыкновенный здесь
Христос. Это совсем молодой человек, как и все здесь, — задумавшийся, сосредоточенный,
но, в отличие от контрастного лица слева, совершенно спокойный, умиротворенный,
похожий на девушку. Да, это, пожалуй, наиболее бросающаяся в глаза черта: это
облик юноши с неподчеркнутыми мужскими чертами, прямо-таки как девушка. (Мы
вновь увидим эту деталь далее у Рембрандта и Достоевского.)
222
5. Отдельный
очерк.
Христос у Достоевского и Рембрандта[1]
Где-то в начале 60-х гг.
прошлого века, еще не зная, что сам принадлежу к «поколению 60-х» и что
«ментальное открытие», которое совершится через несколько минут, окажется для
меня столь важным, попал я в Музей Метрополитэн в Нью-Йорке. Но предвку- *
шение — и, как бы сказать, предчувствие? -г- чего-то значительного порхало...
Да, порхало в неподвижном музейном воздухе...
В зале Рембрандта, кубической
комнате без окон, скудно освещенной сверху, на стене, противоположной от
входа, на уровне моих глаз, я увидел выступающее из темного фона лицо, портрет
в квадратной раме. По мере того как я приближался к нему медленными шагами,
оно казалось все более и более знакомым... Да, я узнавал его, никогда не видев
ранее. «Никогда не виданное, но знакомое, знакомое "jamais vu"!». Нечто похожее на
ощущение, известное психологам под названием «deja vu». Да, я знал человека, изображенного Рембрандтом, хотя
— и это я тоже знал совершенно точно — никогда не видел его раньше...
Я приходил в музей еще
несколько раз, садился перед этим портретом и старался понять или вспомнить...
(Смотритель-мулат в каком-то полуполицейском костюме уже подозрительно всматривался
в меня, тоже стараясь понять или вспомнить...)
Наконец, я понял:
Христос Рембрандта— это тот же человек, которого я знаю как князя Мышкина,
«князя Христа», как «Идиота» Достоевского... Позже, уже дома, я стал сравнивать
детали и общие принципы построения образа, и получился нижеследующий семиотический
этюд из эволюции концептов.
0.
Картина Рембрандта, о которой идет
речь, — это «Голова Христа», ок. 1660 г., 18*/4 х 14V4 inches (инчей), холст, масло; поступление 1917 г., коллекция
Исаака Д. Флетчера, Музей Метрополитэн, Нью-Йорк, см. илл. на с. 223. (По описанию: The
Unseen Rembrandt. The Metropolitan Museum of Art. New York, 1942, plate 25—26. В некоторых новейших работах приводятся
несколько измененные данные: размер 47,5 х 37 см, год создания 1650-й.)
223
Картина Рембрандта не принадлежит явным
образом к какой- либо сюжетной, библейской серии художника; на ее отношениях с
некоторыми образами Рембрандта и с идеями Рембрандта мы остановимся ниже.
224
Роман Достоевского «Идиот» написан между сентябрем 1867 — январем 1869 г. Зрительный,
и даже живописный, образ Христа будет неоднократно возникать в романе в связи с
актуальными общественными событиями и философскими проблемами русской жизни
той поры. В частности, особую роль в романе играет страшная картина «Христос в
гробу» Ганса Гольбейна младшего * (1521 г.). Перед нами тесный саркофаг,
«каменный мешок», со снятой боковой стенкой, как бы «в разрезе», тело Христа,
изможденное, мумифицированное, с выпирающими сухожилиями — бренная, тленная и
тлеющая плоть человека, мертвое тело. (Это — несомненно, традиция такого
представления, см. выше: Мантенья (1431— 1506) «Христос», Милан, пинакотека Брера;
Каррачи (1560—1609) «Труп Христа», Штутгарт, Государственная галерея.)
Достоевский видел картину Гольбейна в Базеле в 1867 г., и она, по свидетельству
жены, произвела на него жуткое впечатление («Он тогда сказал мне, что "от
такой картины вера может пропасть"»). Но нет никаких известий, видел ли
Достоевский упомянутую картину Рембрандта — произведение совершенно иной
традиции или что-либо близкое к ней из этого рембрандтовского ряда. Да и сам
этот вопрос не имеет большого отношения к теме настоящего очерка.
Более того, если бы этот
вопрос и возник, он относился бы совсем к иной области, нежели эволюция концептов,
— к истории литературы. Мы же говорим не о том, знал ли
Достоевский «Голову Христа» Рембрандта и не повлияли ли на него рембрандтовские
принципы построения этого образа (я думаю, вовсе не знал и вовсе не повлияли).
Речь идет о другом — о том, что у двух разных художников, кисти и слова,
разделенных двумя столетиями, являются, как мы намерены показать, одни и те же
принципы построения образа, и эти принципы— семиотические и
эволюцион- н ы е; но, конечно, в то же время — это и некая единая
традиция.
Задача кажется особенно
важной потому, что образ этот— не ландшафт и не предмет, а образ человека;
более того, по представлению обоих художников — образ идеального
человека, и поскольку оба художника связывали идеальное в человеке с воплощением
в нем божественного начала, то еще более того — речь идет об образе Бога в
облике человека.
Не без волнения
приступаю я к этой задаче.
Здесь можно пойти
различными путями. Я же выбираю тот путь, который естественно возник передо
мной в зале музея, когда я медленно приближался к картине, напряженно
всматриваясь в нее, и которым идет, наверно, всякий, кто рассматривает
какой-либо порт-
225
рет: передо мной сами
собой, один за другим, возникали как бы вопросы, а созерцание давало на них
ответы, снимая один вопрос и ставя другой: 1) Кто это — мужчина или женщина?;
2) Какого времени, какого социального положения?; 3) Какой национальности?
Можно, конечно, вообразить несколько иной тип или несколько иной порядок таких
вопросов, но вариации будут, конечно, невелики (вряд ли, например, вопрос
«Какой национальности?» возникнет прежде вопроса «Кто это? Мужчина, женщина?»).
Сообразно этим вопросам
мы и расположим нижеследующие маленькие главы нашего очерка.
Конечно, люди нашего
класса в церковь не ходят [говорит рабочая девушка Милли, одна из героинь
Голсуор- си[2], уже в
другом веке]. Во-первых, времени нет. Потом, в церкви надо уж очень тихо
сидеть, а я больше люблю двигаться. И еще: почему, если бог существует, его
называют Он? Меня это возмущает. Мне кажется, с девушками потому так и
общаются, что бога называют Он. После этой истории я много думала над тем, что
рассказывал нам в участке проповедник. Один Он ничего сотворить не может. Для
этого требуется еще Она.
Динни встрепенулась:
—
Вам следовало бы
поделиться этим соображением с моим дядей. Интересная мысль!
—
Говорят теперь
женщины равны мужчинам, — продолжала девушка, — но, знаете, это же неправда. У
нас на работе все девушки без исключения боялись хозяина. У кого деньги, у того
и сила. Все чиновники, и судьи, и священники — мужчины. Генералы — тоже. Кнут
у них в руках, и все- таки без нас им ничего не сделать. Будь я одна женщина на
земле, я бы им показала.
Динни хранила молчание.
Личный опыт девушки слишком горек, это бесспорно, и все-таки в ее словах есть
правда. Создатель двупол. В противном случае процесс творения сразу же прервался
бы. В этом причина изначального равенства, над которым Динни прежде не
задумывалась. Будь эта девушка такой же, как она сама, Динни сумела бы ей ответить,
а так — приходится сдерживаться. И, немного сожалея
226
о своем снобизме, Динни вернулась к своему обычному ироническому
тону:
—
Экая бунтовщица!
—
Конечно,
бунтовщица, — согласилась девушка. — После такого любая взбунтуется.
Почему Бога называют Он?
Вернее ведь — это Он и Она вместе. Эти вопросы приходили в голову и Голсуорси,
и его персонажам — и простенькой рабочей девушке Милли, «история» которой
заключалась в том, что она попала в участок за приставание к мужчинам на улице,
и ее образованной и высококультурной собеседнице Динни.
Это вопросы и вечные, и
исторические, и еще во II веке «фригийские еретики» христианства, монтанисты,
отвечали на них решительно и беспрекословно: дух говорит всегда в первом лице и
в мужском роде, он— мужчина, но говорит он через
женщин- пророчиц Приску и Максимиллу.
Эти же вопросы, прямо не
заданные, но крепко стянутые во внутренний узел, с первых страниц связывают
роман Достоевского в единое целое. Если суть человека в любви – в любви к ближнему, независимо от того, мужчина он
или женщина, то как примирить это с исключительной, плотской любовью между
мужчиной и женщиной? Если любовь в первом смысле означает равенство всех и,
следовательно, равенство мужчины и женщины, то как примирить это с неравенством
женщины – в том обществе, которое раскрылось глазам
Достоевского и его героя князя Мышкина?
Достоевский придает этим
вопросам необычайную заостренность: женщина, о которой в романе из всех женщин
прежде всего и пойдет речь, Настасья Филипповна, – не обыкновенная женщина, а изумительная красавица, перед которой и
устоять-то невозможно, увлекающая всех без исключения мужчин, и она же
предельно неравная всем, «падшая», содержанка, да еще и содержанка, которую
торгуют на фантастическом, как во сне или в бреду, аукционе за 75 или за 100 тысяч
рублей.
Какой же будет
сопоставленный с этой женщиной герой, этот князь Мышкин, этот «идиот», который
осмелился всем своим поведением провозгласить в современном ему обществе эти вопросы?
Как может выглядеть такой герой, на кого он будет похож? Как отнесется он к
женщине? Как женщина отнесется к нему? Полюбит ли он ее? Как он будет ее
любить? Как поступит он, видя ее неравное и даже униженное положение по
сравнению со своим собственным?
227
На первой же странице
романа Достоевский сажает рядом в вагоне поезда двух мужчин и сравнивает их.
Один из них [Рогожин]
был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с
серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо
скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую
и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал
неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его
мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный
вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное,
до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким,
самодовольным его взглядом[3].
(Если вернуться к этому
его облику потом, из конца романа, то, пожалуй, здесь возникнет перед нашим
воображением другой, тоже как бы уже виденный, неясный образ: в таком виде
иногда в западной традиции изображается один или оба из распятых рядом с Христом.)
Он был тепло одет, тогда
как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой
ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. (...) [Другой—
князь Мышкин] Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет
двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур,
густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно
белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их
было что- то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по
которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо
молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а
теперь
228
даже досиня иззябшее. В
руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется,
все его дорожное достояние...
Как мужчина, по
сравнению с Рогожиным, князь Мышкин бледен, невыразителен, как бы даже и не
вполне мужчина. Трудно » представить его плотски влюбленным.
Эту особенность князя
неясно ощущают окружающие и переносят ее с внешнего на внутренний облик.
Наиболее, может быть, чуткая к внешнему облику людей художница Аделаида
уловила ее сразу и резко.
Ну хорошо, —
заторопилась опять Аделаида, — но если уж вы такой знаток лиц, то наверно были
и влюблены; я, стало быть, угадала. Рассказывайте же.
—
Я не был влюблен,
— отвечал князь так же тихо и серьезно, — я... был счастлив иначе.
—
Как же, чем же?
—
Хорошо, я вам
расскажу, — проговорил князь как бы в глубоком раздумье (Гл. V. С. 77).
И сразу же, без
перерыва, следует глава VI первой части — рассказ о какой-то особенной, платонической
любви князя, эпизод с несчастной Мари и с детьми в Швейцарии: Мышкин в окружении
детей, Мышкин, взлелеянный любовью и привязанностью детей.
Но вот, в главе XV,
доходит дело и до выражения любви к женщине: на дне рождения Настасьи
Филипповны, посреди бедлама и фантастических торгов (кто больше даст за
Настасью Филипповну), князь объявляет, что берет ее в жены.
Настасья Филипповна с
любопытством обернулась к князю.
—
Правда? —
спросила она.
—
Правда, — прошептал
князь.
—
Возьмете, как
есть, без ничего!
—
Возьму, Настасья
Филипповна...
(...) Князь скорбным,
строгим и проницающим взглядом смотрел в лицо продолжавшей его оглядывать
Настасьи Филипповны.
—
Вот еще нашелся,
— сказала она вдруг, обращаясь опять к Дарье Алексеевне, — а ведь впрямь, от
доброго
229
сердца,
я его знаю. Благодетеля нашла! А впрочем, вправду, может, про него говорят,
что... того. Чем жить-то будешь, коли уж так влюблен, что
рогожинскую берешь, за себя-то, за князя-то?..
— Я вас честную беру, Настасья
Филипповна, а не рогожинскую, — сказал князь.
(...) Я ничего не знаю,
Настасья Филипповна, я ничего не видел, вы правы, но я... я сочту, что вы мне,
а не я сделаю честь. Я ничто, а вы страдали и из такого ада чистая вышли, а это
много. (...) Я вас... Настасья Филипповна... люблю. Я умру за вас, Настасья
Филипповна (С. 189).
Но здесь пока еще все
неясно, все загадочно, и, как всегда у Достоевского, истина будет труднодоступна.
Лишь через много страниц, через большой отрезок романного времени, в эпизоде
Мышкин — Рогожин (гл. III второй части) постепенно начнет проясняться характер
этой любви. И не случайно антагонистом Мышкина выступает здесь опять Рогожин,
который уже начнет разъясняться как олицетворение не только мужского, но и
материального начала, самой материи, жизни вне духа. Тогда как Мышкин
предстанет воплощением ее духовного начала, в известной мере с ослабленной
материальной основой.
Будь же спокоен и не
прерывай меня [сказал Мышкин]. Да и сам ты знаешь: был ли я когда-нибудь твоим настоящим
соперником, даже и тогда, когда она ко мне убежала. Вот ты теперь засмеялся; я
знаю, чему ты усмехнулся. Да, мы жили там розно и в разных городах, и ты ведь
все это знаешь наверно. Я ведь тебе уж и прежде
растолковывал, что я ее «не любовью люблю, а жалостью». Я
думаю, что я это точно определяю (С. 236).
Слово «ее» выделено: Мышкин хочет сказать, что ее,
Настасью Филипповну, он любит не любовью, а жалостью, но, значит, какую- то еще
женщину — любовью? Этот вопрос в романе задан, и эта другая женщина — Аглая.
(Впрочем, и тут истина снова окажется труднодоступной, но на этой линии мы
сейчас останавливаться не будем.)
И, через несколько
минут, в том же разговоре с Рогожиным делается ясным, что любовь Рогожина— это
«любовь-ненависть» и возникает мотив ножа и неясно грозящего кому-то — от Рогожина
— убийства:
230
—
Ты думаешь, что я
тебя обманываю? — спросил князь.
—
Нет, я тебе верю,
да только ничего тут не понимаю. Вернее всего, что жалость твоя, пожалуй, еще
пуще моей любви!
Что-то злобное и
желавшее непременно сейчас же высказаться загорелось в лице его.
—
Что же, твою
любовь от злости не отличишь, — улыбнулся князь, — а пройдет она, так, может,
еще пуще беда будет. Я, брат Парфен, уж это тебе говорю...
—
Что зарежу-то?
Князь вздрогнул.
—
Ненавидеть будешь
очень ее за эту же теперешнюю любовь, за всю эту муку, которую теперь
принимаешь (С. 241).
Я думаю, что для тех,
кто привык иметь дело с семиотическими системами, не составит труда
сформулировать различие двух обликов в семиотических
терминах.
I.Kto это? — Мужчина?
Противопоставление мужского начала женскому, столь сильное в облике Рогожина, в
облике князя Мышкина нейтрализуется; однако нейтрализация не идет в пользу
противопоставленного (контрадикторного) члена— женского: облик князя Мышкина
не делается женственным или женоподобным, он остается мужским, но покрывающим
одновременно то общее, что есть у мужского и женского. По известной формуле
семиотических оппозиций: если мужское начало «А», женское «не-А», то Рогожин —
«А», женщина — «не-А», а князь Мышкин — «А и не-А в форме А». Мужской облик
князя Мышкина, «князя Христа», выступает как немаркированный член оппозиции
мужского и женского, как мужской образ, воплощающий черты человека вообще.
(Лингвисты
копенгагенской школы, скажем, Ельмслев, назвали бы противопоставление Рогожина
Мышкину «партиципацией»: «А» противопоставлено «А/не-А».)
Если теперь снова
взглянуть на метрополитэновскую «Голову Христа» Рембрандта (см. с. 223), то,
мне кажется, делается ясным, что именно поражало нас с первого взгляда. Это
голова мужчины, здорового, вовсе не изможденного и не болезненного, с гладкими
щеками и белой кожей, в расцвете сил, лет тридцати, с густой черной бородой,
черными усами и пышными черными же волосами. Но вместе с тем, если мысленно
снять бороду и усы, то это — лицо без всяких признаков мужского начала, и без
всяких признаков «женственности» (в
231
отрицательном смысле
слова). Это — голова мужчины, которая одновременно воплощает голову человека
вообще. (Пожалуй, единственная глубинная мужская черта здесь — крепкие
надбровные кости и глубокая ложбинка между ними на широком лбу.) Ее структура —
тот же принцип «партиципации», который мы отметили выше в облике князя
Мышкина, противопоставленном облику Рогожина. Более
232
того, этот принцип у
Рембрандта можно проследить почти наглядно, он проявляется — то выступая на
поверхность, то уходя вглубь — в целой серии рембрандтовских образов Христа.
В этой серии, по нашему
мнению, не менее четырех произведений (см. илл. на с. 231, 232, 233).
Четвертое — уже показанное
выше (илл. на с. 223).
Первое из них (илл. на
с. 231)— «Христос»; дерево, масло; 25x20 см; ок. 1650 г.; Берлин,
Государственные музеи, картинная галерея. Христос здесь — тот же мужчина, что
на илл. на с. 223, но его
233
мужские черты выражены
слабее: борода реже, лицо суше и бледнее, как бы бескровнее, рот более вялый,
надбровной дуги нет; это лицо слабого, как бы «асексуального» молодого
человека.
Второе (илл. на с. 232)
— «Христос»; дерево, масло; 33,5 х 29 см; ок. 1650 г.; Париж, собрание М. Канн.
Это — или тот же или, скорее, очень похожий человек, с еще более сглаженными мужскими
чертами: не будь хилой бородки и усов, он мог бы сойти за женщину.
234
Третье (илл. на с. 233)
— «Христос»; холст, масло; 95,5 х 81,5 см; подписано и датировано: 1661 г.;
Нью-Йорк, Метрополитэн. Здесь Христос уже просто как женщина, как бы с
приставленными, едва выраженными бородой и усами.
Несомненно, это также—
традиция. У Дюрера, 1506 г., мы видим Христа — как девушку. «Иисус среди
книжников»; дерево, мае- * ло; 64,3 х 80,3 см; Мадрид, музей Тиссен-Борнемиса*;
Христос здесь у Дюрера — белокур и рыжеват.
Идея Достоевского через
двадцать пять лет нашла своеобразное завершение в учении Владимира Соловьева
о «Смысле любви» (как называется цикл из пяти статей философа, 1892— 1894 гг.)[4].
Мы не хотим сказать, что
у идеи Достоевского не могло быть другого завершения, кроме как названное
учение Соловьева. Но, несомненно, это учение — одна из возможных «точек прибытия».
А «точка прибытия» всегда проливает свет на предшествующую траекторию.
Соловьев так определяет
задачу любви (он употребляет именно слово «задача»):
«Осуществить единство
или создать истинного человека, как свободное единство мужского и женского
начала, сохраняющих свою формальную обособленность, но преодолевших свою рознь
и распадение, это и есть собственная ближайшая задача
любви» (С. 384). «В эмпирической действительности человека как такового вовсе
нет — он существует лишь в определенной односторонности и ограниченности, как
мужская и женская индивидуальность (и уж на этой основе развиваются все прочие
различия). Но истинный человек в полноте своей идеальной личности, очевидно,
не может быть только мужчиной или только женщиной, а должен быть высшим
единством обоих. Осуществить это единство, или создать истинного человека, как
свободное единство мужского и женского начала, сохраняющих свою формальную
обособленность, но преодолевших свою существенную рознь и распадение, — это и
есть собственная ближайшая задача любви»[5].
Соловьев, в отличие от Достоевского- Мышкина, возвеличивает половую любовь
между мужчиной и женщиной, но — ив этом все своеобразие — осуждает всякое
«внешнее
235
соединение, житейское и
в особенности физиологическое». В любви он — эротический аскет[6].
Некоторые намеки на эту
черту проглядывают и в облике князя Мышкина: «А ему, князю, любить страстно эту
женщину — почти немыслимо, почти было бы жестокостью,
бесчеловечностью. Да, да!» (С. 261; разрядка моя. —Ю. С.).
По Соловьеву любовь
должна победить смерть. Искусство, наука, политика — временны и конечны, они
не нуждаются в бессмертии. «В этом нуждается только любовь, и только она может
этого достигнуть» (С. 392). Любовь — как ее понимает философ — отменяет закон
смерти. (Сразу заметим, что отменить закон смерти в романе
«Идиот» безумно— именно безумно, страстно— желает умирающий Ипполит, и исповедь
Ипполита стала катехизисом философского экзистенциализма.) Соловьев
продолжает: «Самое разделение между мужским и женским элементом человеческого
существа есть уже состояние дезинтеграции и начало смерти. Бессмертным может
быть только целый человек».
По Соловьеву сущность
человека, как он говорит — «образ божий», относится не к такой отдельной части
человека, а к цельному человеку, мужу и жене вместе. На этом основании Соловьев
строит свою теорию андрогинизма. Но, в отличие от
Достоевского и Рембрандта, он считает наиболее общим носителем человеческой
сущности — женское начало, представленное в его учении столь же общим (говоря
семиотически, «нейтрализованным»), как мужское начало Христа в образах
Достоевского и Рембрандта. Это начало Соловьев называет «Вечной
Женственностью» (он использует термин Гете «das ewige Weibliche»).
От этого соловьевского
учения пролегает далее, как это широко известно, линия к Прекрасной Даме
Александра Блока. Но, по отношению к Соловьеву, а тем более к Достоевскому —
это уже далекая перспектива.
2.
Эпоха и социальное положение ни в
облике Христа у Рембрандта, ни в облике князя Мышкина у Достоевского, конечно,
неопределимы. Одежда и волосы могли бы сказать кое-что, но не говорят ничего.
Взглянем еще раз на серию Рембрандта (илл. на с. 223, 231—233): одежда— это
просто ткань, в виде рубахи, балахона, халата — чего угодно, но что нельзя
определить; волосы —
236
длинные, ниспадающие на
плечи, которые могли бы носить и в I веке, и в XVII, и в наши дни. Точно так же
и у князя Мышкина. Вернемся к пропущенным нами чертам его первого словесного
портрета (в вагоне):
На нем был довольно
широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как
употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в
Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом
и на такие концы по дороге, как от Эйдкунена до Петербурга. Но что годилось и
вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России (Ч.
I, гл. I. С. 6). На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, —
все не по-русски (Там же).
Герой обоих художников —
вне эпохи и вне социального пространства.
3.
Национальность. В отличие от
словесного образа, в котором читателю-зрителю доступно лишь то, о чем сказано
автором, в реалистическом живописном образе объектом восприятия является
комплекс черт (можно, например, сказать о цвете отдельно от
формы, но зрительно нельзя воспринять цвет отдельно от формы). Поэтому к чертам
мужского-общечеловеческого начала, о которых мы сказали выше, в четырех образах
Христа у Рембрандта сразу присоединяется вопрос о национальном типе.
В своей превосходной
двухтомной монографии о Рембрандте Якоб Розенберг[7]
рассматривает две картины из приведенной нами серии (илл. на с. 231, 232) как
портрет молодого еврея (метрополитэ- новская картина, по-видимому, была ему
неизвестна). Он пишет: «В дополнение ко всем историческим обстоятельствам
(истории еврейского народа. — Ю. С.), которые вызывали
интерес Рембрандта, остается неоспоримым фактом, что отношение художника к
еврейскому народу было отмечено необычной для его среды симпатией. Рембрандтовские
портреты евреев показывают большое разнообразие типов, хотя не всегда возможно
различить в них тип ашкенази и тип сефарда. (...) Нас поражает прежде всего
чуткая объективность рембрандтовских характеристик. Художник избегает как
шаржирования, так и идеализации. (...) Он выбирает типы, которые могут слу
237
жить ему для библейских
сцен. Его привлекали лица старых евреев, воплощающих патриархальное
достоинство, интересовали его и типы фарисеев и т. д. Но, по-видимому, чаще
всего мы встречаем у него мягкий и кроткий тип (a mild type), который он
открыл среди молодых студентов, посвятивших себя изучению Талмуда, и который
он использовал в своих образах Христа. Стремление к подлинности и следование
библейскому тексту заставили его выводить облик Христа из лиц его еврейских
моделей, и это было явной ломкой традиции». (Т. 1. С. 62).
Я. Розенберг отмечает
тот способ идеализации — от реальной модели к образу Христа, который кажется
ему ведущим: сохраняются ярко выраженные еврейские черты, но происходит как бы
их «умиление» («Рембрандтовский переход от реального к воображаемому столь тонок,
что между тем и другим почти невозможно провести границу». С. 62). Это точное
наблюдение, и с ним невозможно не согласиться. Но, на мой взгляд, оно относится
только к одной линии идеализации образа (такой, например, которая проходит от
«Портрета молодого еврея», 1661 г., холст и масло, 64 х 57 см, в собрании Ван
Хорн в Монреале, к мюнхенскому «Вознесению Христа» того же года, холст и
масло, 81 х 64 см).
Идеализация же в трех
картинах «Голова Христа», о которых мы главным образом говорим, идет по другому
пути: национальные черты приобретают обобщенный характер и, следовательно, отходят,
как национальные, на второй план, но усиливаются черты общечеловеческие: этот
человек мог бы быть человеком любой еврейской нации (или, скажем, «человеком
средиземноморского типа»).
Я думаю, что можно
привести и конкретное доказательство: к упомянутому ряду из трех картин можно
присоединить четвертую, которая, будучи явно тем же лицом, не является, однако,
ни портретом молодого еврея, ни головой Христа, это— «Молодой монах-капуцин»,
1600 г.; холст и масло; 85 х 78 см; Амстердам, Государственный музей (по
каталогу Боде № 482)[8]. Более
всего, чертами и ракурсом, эта голова похожа на берлинскую «Голову Христа».
И опять-таки, сходным
путем шел Достоевский. Вопрос о национальности его героя, князя Мышкина,
сильно занимал его.
Герой этот — несомненно
русский и даже воплощающий, по замыслу Достоевского, особенную «русскую идею»,
но вместе с тем — неким особенным образом не принадлежащий прямо к русскому
населению.
238
Интересно, что уже
первое впечатление «нерусскости» князя, внушенное читателю самим автором в
начале (см. выше), в конце романа поддерживают, притом теперь явно в
сатирическом — с авторской точки зрения — виде, отрицательные персонажи.
Самое тонкое, хитрое и в
то же время правдоподобное толкование [происшедшего. — Ю. С ]
оставалось за несколькими серьезными сплетниками, и того слоя разумных людей,
которые всегда, в каждом обществе, спешат прежде всего уяснить другим событие,
в чем находят свое призвание, а нередко и утешение. По их толкованию, молодой
человек, хорошей фамилии, князь, почти богатый, дурачок, но демократ и
помешавшийся на современном нигилизме, обнаруженном господином Тургеневым,
почти не умеющий говорить по-русски, влюбился в дочь генерала... (Ч. IV, гл.
IX. С. 649).
Это же мнение прямо в
лицо князю высказывает блестящий Евгений Павлович Р.:
Хотите, я разберу вам
вас самих как по пальцам, покажу вам вас же самого как в зеркале, до такой
точности я знаю, в чем было дело и почему оно так обернулось! Вы, юноша,
жаждали в Швейцарии родины, вернулись в страну неведомую, но обетованную;
прочли много книг о России, книг, может быть, превосходных, но для вас вредных;
явились с первым пылом жажды деятельности, так сказать, набросились на деятельность!
И вот, в тот же день, вам передают грустную и подымающую сердце историю об
обиженной женщине, передают вам, то есть рыцарю, девственнику — и о женщине! В
тот же день вы видите эту женщину; вы околдованы ее красотой... (Там же. Гл.
IX. С. 656).
Но вот сам князь
начинает говорить и выражать свою заветную и благородную «русскую идею», и мы
видим утописта и дон-кихота, который при всем его благородстве и уме обращается
не к реальному русскому народу и свое собственное сходство видит не с ним, а с
каким-то воображаемым им, идеализированным народом, к которому и обращается.
(...) В чрезвычайном
волнении и не в меру резко заговорил опять князь. (...) Католичество римское
даже хуже само
239
го атеизма, таково мое
мнение! Да! Таково мое мнение! Атеизм только проповедует нуль, а католицизм
идет дальше: он искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного,
Христа противоположного! Он антихриста проповедует, клянусь вам, уверяю вас!
Это мое личное и давнишнее убеждение, и оно меня самого измучило... (...) По-
моему, римский католицизм даже и не вера, а решительно продолжение Западной
Римской империи (...). Папа захватил землю, земной престол и взял меч; с тех
пор все так и идет, только к мечу прибавили ложь, пронырство, обман, фанатизм,
суеверие, злодейство, играли самыми святыми, правдивыми, простодушными,
пламенными чувствами народа, всё, всё променяли за деньги, за низкую земную
власть. И это не учение антихристово?! Как же было не выйти от них атеизму? (Ч.
IV, гл. VII. С. 614—615).
И, воодушевившись, князь
заключает: «Надо, чтобы воссиял в отпор Западу наш Христос, которого мы
сохранили и которого они и не знали!» (С. 616).
Но тут же, из его
собственной речи выясняется, что этот истинный Христос еще только должен быть
отыскан в русском народе, и не в том народе, который реально существует, а
которому в этом процессе отыскания только еще самому предстоит открыться:
Откройте жаждущим и
воспаленным Колумбовым спутникам берег «Нового Света», откройте русскому
человеку русский «Свет», дайте отыскать ему это золото, это сокровище,
сокрытое от него в земле! Покажите ему в будущем обновление всего человечества
и Воскресение его, может быть, одною только русскою мыслью, русским богом и Христом,
и увидите, какой исполин могучий и правдивый, мудрый и кроткий вырастет пред
изумленным миром, изумленным и испуганным, потому что они ждут от нас одного
лишь меча, меча и насилия, потому что они представить себе нас не могут, судя
по себе, без варварства. И это до сих пор, и это чем дальше, тем больше! И...
Но тут вдруг случилось
одно событие, и речь оратора прервалась самым неожиданным образом... (князь
разбил китайскую вазу) (С. 618).
Отправляясь от двух
разных исходных точек, но идя сходным путем, два великих гуманиста, Достоевский
и Рембрандт, использу
240
ют по существу
одинаковый метод: они последовательно снимают конкретные — мужские, социальные,
исторические, национальные — черты своего героя, чтобы обнаружить в нем
общечеловеческое, и оно оказывается одним и тем же, общим для всех.
4. Но нельзя однако
забывать, что князь Мышкин – все же не действительный Христос, и его проповедь терпит крах. А вместе с этим терпит
крах и гибнет и сам князь. Но гибель эта – не вполне
материальная, здесь нет облика «мертвого тела», что так ужаснуло Достоевского в
картине Гольбейна. Достоевский движется в русле совсем иной традиции, он придумал
для Мышкина – «князя Христа» совсем иной уход из
действительности – как бы не вполне материальный, а
«виртуальный», или «ментальный»: князем вновь овладевает безумие, и его ясная духовная
личность скрывается под этим темным облаком снова, скорее всего, уже навсегда.
Достоевский изображает это как – пусть временное в
данном случае – торжество слепой материи над духом.
Мне думается, что здесь
снова оба мастера совпали в уникальном образе— образе слепой материи,
пытающейся восторжествовать над человеческим духом. У обоих великих мастеров
это образ мрака и света, материи и духа— мрака, из которого вспышками
мысли-слова у Достоевского или бликами света у Рембрандта возникает образ
непобедимого духа.
В романе образ мрака —
это прежде всего образ рогожинского дома:
Один дом, вероятно по
своей особенной физиономии, еще издали стал привлекать его внимание, и князь
помнил потом, что сказал себе: «Это, наверно, тот самый дом». С необыкновенным
любопытством подходил он проверить свою догадку; он чувствовал, что ему
почему-то будет особенно неприятно, если он угадал. Дом этот был большой,
мрачный, в три этажа, без всякой архитектуры, цвета грязнозеленого. Некоторые,
очень, впрочем, немногие дома в этом роде, выстроенные в конце прошлого
столетия, уцелели именно в этих улицах Петербурга (в котором все так скоро
меняется) почти без перемены. Строены они прочно, с толстыми стенами и с
чрезвычайно редкими окнами; в нижнем этаже окна иногда с решетками. (...) И
снаружи и внутри как-то негостеприимно и сухо, все как-будто скрывается и
таится, а почему так кажется по одной физиономии дома — было бы трудно
241
объяснить. Архитектурные
сочетания линий имеют, конечно, свою тайну.
(...) Перестав
колебаться, он отворил стеклянную дверь, которая шумно за ним захлопнулась, и
стал всходить по парадной лестнице во второй этаж. Лестница была темная, каменная,
грубого устройства, а стены ее окрашены красною краской (Ч. И, гл. III. С.
231).
Этот дом и стал местом
убийства Настасьи Филипповны. И вот как открывается это место пришедшему после
убийства князю:
Вошли в кабинет. В этой
комнате, с тех пор как был в ней князь (в воспроизведенном нами только что
отрывке. — Ю. С.), произошла некоторая перемена: через всю комнату
протянута была зеленая, штофная, шелковая занавеска, с двумя входами по обоим
концам, и отделяла от кабинета альков, в котором была постель Рогожина. Тяжелая
занавеска была спущена и входы закрыты. Но в комнате было очень темно; летние
«белые» петербургские ночи начинали темнеть, и если бы не полная луна, то в
темных комнатах Рогожина, с опущенными сторами, трудно было бы что-нибудь
разглядеть. Правда, можно было еще различать лица, хотя очень неотчетливо. Лицо
Рогожина было бледно, по обыкновению; глаза смотрели на князя пристально, с
сильным блеском, но как-то неподвижно.
—
Ты бы свечку
зажег? — сказал князь.
—
Нет, не надо, —
ответил Рогожин... (Ч. IV, гл. XI. С. 685).
Эта атмосфера как бы
поглощает князя.
По крайней мере, когда,
уже после многих часов, отворилась дверь и вошли люди, то они застали убийцу в
полном беспамятстве и горячке. Князь сидел подле него неподвижно на подстилке и
тихо, каждый раз при взрывах крика или бреда больного, спешил провесть
дрожащей рукой по его волосам и щекам, как бы лаская и унимая его. Но он уже
ничего не понимал, о чем его спрашивали, и не узнавал вошедших и окружавших его
людей (С. 692).
В параллель этому можно
поставить светотень Рембрандта, интерпретацию которой дал недавно в своем
«Словаре искусств» Пьер
242
Кабан (Pierre Cabanne),
сказав, что на его рисунках и гравюрах
мощные черные пятна выражают тот же страстный поиск сущности вещей, существа
человека, который мы видим и на его полотнах, где то же самое выражают пятна
цветной грязи, посреди которой вспыхивают и дают рефлексы блики света.
***
Таким образом в прослеженном нами ряду образов Христа проступает
концепт
Христа — текст, поразительно точно отвечающий
определению у апостола Павла
христианина как внутреннего человека, в котором отрицается его
внешнее: «Нет иудея, ни еллина, нет раба, ни свободного, нет мужчины, ни
женщины; ибо все вы — одно во Христе
Иисусе» (К Галатам, 3, 28).
* * *
В прослеженной
параллельной эволюции образа-концепта Богочеловека, Христа, у Достоевского и Рембрандта
виден, по нашему убеждению, один и тот же путь — «богочеловечества», противолежащий
«человекобожию», «т. е. утверждению человеческого начала вне Бога, в оторванности
от Богочеловека. Впервые основательно проблема отношения человекобожия к Богочеловечеству
с использованием именно этих терминов была рассмотрена в творчестве Ф. М.
Достоевского. По его мнению, безбожная свобода пуста и приводит человека к
самообожествлению, к человекобожеству, выливаясь в бесчеловечность и
жестокость. Человекобожество, т. е. то, что для Достоевского было антиидеалом,
страстно утверждалось Ф. Ницше...» и т. д. Эти слова из новейшего издания —
«Новой философской энциклопедии» (в исполнении В. В. Лазарева) [Новая
философск. энциклоп. 2000, I, 290] еще раз подтверждают «уверенность»
эволюции, проходящей по этой линии.
Но образ-концепт Христа
на этой, хотя и высшей точке, не замирает, см. след. разделы.
5. За время, прошедшее
со времени начала работы над этим концептом, образ Христа у Рембрандта
обогатился в наших собственных наблюдениях, уже внесерийными изображениями.
Сюда отнесем прежде всего «Снятие с креста» (см. илл. на с. 243).
Тело Христа у Рембрандта
здесь контрастно отличается от образа Рубенса (1611—1614, Собор в Антверпене),
где тело сохраняет свои атлетические пропорции и черты.
243
244
Здесь, как справедливо
выразился один англоязычный созерцатель, перед нами «а pitiable lump of flesh» 'жалкий и жалостный комок плоти'. Он вызывает
чувства, которые мы могли бы испытывать к беспомощному тельцу ребенка. Но так и
должно быть: мы уже
245
знаем концептуально
от Достоевского, что жалость как к ребенку здесь и должна быть.
Но если это так, то наши
отношения претерпевают обращение: в этом положении Христос для нас —
как наше дитя. И это, нам думается, почувствовал уже сам
Рембрандт (см. илл. на с. 243).
На наш взгляд, возможно
субъективный, мы принимаем теперь Христа, после десятилетий безбожия, как мы
принимаем своих собственных «блудных детей», блудных по духу, да и по телу —
нищих или полунищих, истощенных, больных, израненных
на войне... И просим его принять и простить нас, — как и на картине Рембрандта
не только сын просит отца, а, может быть, еще больше — отец сына (см. илл. на
с. 244).
(В нашей собственной
книге здесь это связывается с последним разделом гл. I, введение № 11 и
введение № 12 — с образом Чечни в «эволюции духа», между тем как для «сыновей»,
по-видимому, этот образ чаще всего — образ врагов в сражениях.)
6. Одна своеобразная
линия в русской послереволюционной культуре — образ Христа в тени образа
Богоматери.
В. И. Мухина и другие
Конкретно, мы имеем в
виду «Пьета» Мухиной, созданную в разгар войны 1914—1918 гг., еще до революции.
Но мы знаем, что в искусстве период начинается и кончается не по календарю.
Как и всегда в теме
«Пьета», у Мухиной это плач Богоматери над телом Сына. Но здесь Мать — это
молодая женщина в косынке, она и мать, и военная сестра милосердия, и просто
крестьянка с ребенком, — как, например, в знаменитых полотнах К. С. Петрова-
Водкина.
У самой Мухиной далее
тема развивается по двум направлениям — оптимистично, в «Крестьянке» 1927 г.,
и трагично, после войны 1941—45 гг. Это последняя, уничтоженная самим автором
скульптура «Возвращение»: могучий, прекрасный, но безногий юноша в отчаянии
прильнул к коленям женщины — она и мать, и жена, и возлюбленная. Она
многозначна.
В соответствии с русским
культом Богородицы доминирует мать-Богоматерь. Но все же юноша ищет спасения не
у Христа, а у Богоматери. Святые роли перевернуты.
И это уже новая,
«советская» традиция: Горький («Мать»), Б. Брехт (пьеса «Мать»). Если в прямом
смысле мать — это женщи
246
на, породившая сына, то
в теперешнем, новом смысле — Сын духовно порождает Мать. И телесный сын, у
Мухиной, ищет спасения у Матери.
Одновременно это и отход
от канонических библейских текстов к апокрифам. А. Толстой пишет свою эпопею
«Хождение по мукам» по прообразу апокрифа «Хождение Богородицы по мукам». Л.
Леонов создает свой последний, грандиозный роман «Пирамида», роман-наваждение,
как он сам назвал его в'подзаголовке, — также под воздействием апокрифа «Книга
Еноха». Все это уже новая, великая литература, но одновременно, возможно, и
новая ересь...
7.
Образ Христа в модернизме и постмодернизме
Он все чаще соединяется
с предметным миром и — что обнаружилось уже у Рембрандта — с текстом,
как, например, на шедевре Марка Шагала (см. цветную вклейку).
Христос здесь обликом
напоминает бедного «этнического еврея» из Восточной Европы времени бедствий. Но
над всем доминирует здесь свиток
Торы, как залог спасения, не человек, а текст.
Но текст — это ведь и предмет. Как таковой, он представлен на картине Дж. Бейиса
«Распятие» (см. цветную вклейку).
Распятие – какой-то жалкий самодельный медицинский прибор с
двумя бутылками из-под кефира. Но это сама реальность – в России наших дней, например. И это тоже – волнующий шедевр.
[1] Написан в 1970 г.; публиковался в 1970—1980-е гг. в различных публичных чтениях (на I Семиотическом конгрессе в Милане, как дополнение к моему основному докладу; на Советско-американском семиотическом симпозиуме в Бостонском университете, США, и др.); здесь впервые наш полный текст на русском языке.
[2] Дж. Голсуорси. Конец главы. В ожидании. Гл. XX. Цит. по изд.: Л.: Лениздат, 1961. С. 167—168.
15 Степанов
[3] Идиот. Ч. I, гл. 1. С. 6— цит. по изд.: Ф. М. Достоевский. Собр. соч. М.: ГИХЛ. Т. 6. 1957; далее страницы всюду по этому изданию. Знаком (...) обозначаю места в тексте Достоевского, которые я сейчас пропускаю или в которые вставляю от себя связующие слова. — Ю. С.
[4] Здесь по изд.: В. С. Соловьев. Собр. Соч. 1886—1896. Т. VI. СПб., б. г. С. 364-418.
[5] Соч.: В 2 т. Т. 2. М.: Мысль, 1988.
[6] Это— удачное выражение К. Мочульского о Соловьеве, см.: К. Мо- чульский. Владимир Соловьев. Жизнь и учение. 2-е изд. Париж: YMCA- Press, 1951.
[7] Jacob Rosenberg. Rembrandt. Vol. 1, 2. Cambridge (Mass.): Harvard Univ. Press, 1948; далее страницы по этому изданию.
Воспроизведено, например, в: R. Натапп. Rembrandt. Potsdam, 1948, илл. 271.