Рыков А. В. Постмодернизм как «радикальный
консерватизм» : Проблема художественно-теоретического консерватизма и
американская теория современного искусства 1960-1990-х гг. / А. В. Рыков.— СПб.
: Алетейя, 2007. — 376 с.
КЛАССИЧЕСКАЯ И
СОВРЕМЕННАЯ ТЕОРИЯ ИСКУССТВА:
СРАВНИТЕЛЬНЫЙ АНАЛИЗ,
ОСНОВНЫЕ ПРОБЛЕМЫ
3.
Проблема времени
3.1. «Культ времени» в искусстве и
теории искусства
«Возникновение» проблемы времени в искусствоведческой
науке начала XX столетия было тесно связано с проблемой эмансипации субъекта
и, как следствие, субъективизации искусства. Время казалось в ту эпоху лучшим
олицетворением «человеческого начала», динамики внутреннего мира противостоящей
косной и инертной материи-пространству (Бергсон). «Философия жизни»
обожествляла время, сделав временное синонимом духовного. Одновременно
закладывались основы неклассической эстетики и искусствознания: аполлоническому
противопоставили диони- сийское, вчувствование — абстракции и т. д.
Ярким выразителем этого умонастроения был Освальд
Шпенглер, сделавший категорию времени центральной в своей культурологической
теории, оказавшей огромное (и часто недооцениваемое) влияние на модернистскую
теорию искусства (возникают переклички, например, с уже упоминавшейся книгой 3.
Гидиона «Пространство, время, архитектура»). Шпенглер, как известно, считал
время достоянием «поздней культуры» (для первобытного человека слово «время»
лишено значения). Временное или внутреннее, фаустовское противостоит у
Шпенглера внешнему, аполлоновскому, телесному. В первом томе «Заката Европы»
сказано: «Слово "время" апеллирует всегда к чему-то в высшей степени
личному, к тому, что уже было охарактеризовано нами как собственное,
поскольку оно с внутренней достоверностью ощущается по контрасту с чем-то
чужим, которое теснит отдельное существо натиском впечатлений
чувственной жизни»[82]. Время,
по Шпенглеру, неделимо, неизмеримо и, в конечном счете, непознаваемо. (Этим оно
кардинально отличается от пространства.) Фаустовское мировосприятие порождено
чувством времени, неумолимой логикой становления, и здесь Шпенглер вводит
чрезвычайно важное, в том числе и для искусствознания, понятие направления,
вектора времени, судьбы (которое в нашей искусствоведческой науке будет использовать,
например, Б. Р. Виппер). В фаустовской идее необратимого времени-судьбы,
говорит Шпенглер, открывается мировая тоска души, ее взыскания света, взлета,
завершения и осуществления своего назначения. Высшим воплощением данной
культуры является «историческое» и «биографическое» искусство портрета
(Рембрандт). Сама категория живописности, «импрессионистическая» техника
зримого мазка, позволяющая увидеть становление образа, согласно
теории Шпенглера, приближает живопись к временным искусствам, господствующим в
эту эпоху. Дан- пая глава, разумеется, посвящена не Шпенглеру и «философии
жизни», и мы не можем сколько-нибудь подробным образом остановиться на анализе
его теорий. Нам важно подчеркнуть в данном случае лишь определенную
преемственность между идеями Шпенглера, Бергсона, Ницше, Зиммеля и философией
модернизма-постмодернизма. Позднероманти- ческая концепция Шпенглера, согласно
которой время — это иррациона- листическая стихия, символизирующая многообразие
и непознаваемость жизни, способна пролить свет как на «формалистическое»
пространство- время модернизма, так и на постмодернистский культ времени в
работах Ж. Делеза и Ж. Деррида (в искусствоведении — Р. Краусс), то есть на
теории, «психологические» и идеологические мотивировки которых сознательно
завуалированы (что не означает, конечно, идентичности данных теорий и системы
Шпенглера).
Так, например, согласно «предтечи» постмодернизма
Жоржу Батаю, искусство пытается уничтожить время, выступая в качестве агента
социального насилия, как отражение рабского существования человека вовлеченного
в проект[83].
Основанное на принципах гармонии искусство игнорирует реальную дисгармонию
человеческого существования, в котором господствуют идея смерти и желание.
(Уничтожение времени в искусстве является воображаемой победой над смертью и
желанием). Оперируя категорией «пульс», искусствоведы Ив-Ален Буа и Розалинд
Краусс в своей книге «Бесформенное» следуют призыву Батая отказаться от
абстрактных эстетических категорий и перейти к терминам, которые бы отражали
дисгармонию психической жизни человека.
Нет ничего поучительнее с точки зрения теории времени,
указывает Жиль Делез, чем различие между cogito Канта и Декарта. Если последний сводил cogito к мгновению, исключая время, то
Кант вводит форму времени в мышление. «Надлом или трещина Я, пассивность
мыслящего субъекта — вот что значит время; в корреляции пассивного мыслящего
субъекта и треснувшего Я состоит открытие трансцендентального или элемент коперниковской
революции»[84]. Мы не
будем сейчас входить в тонкости терминологии Делеза и, например, устанавливать
различия между «Я» и мыслящим субъектом или индивидом. Отметим наиболее
принципиальные для нас положения: Делез и постмодернисты подчеркивают несинхронный,
нелинейный характер восприятия действительности, дробность «Я» и окружающего
мира. То, что традиционно именовалось «личностью» или «Я» не только
растворяется во временном потоке, утратив всякую стабильность и критерии
самоидентификации, но оказывается результатом столкновения различных временных
систем (мыслей, зрительных впечатлений, смутных физических ощущений и т. д.) не
тождественных друг другу. Время у Делеза и Деррида становится источником
различия или различания, фундаментального изъяна бытия, превращающего всс его
«явления» в не более чем «следы», которые в действительности никогда не
«являются» нам непосредственно. При этом постмодернизму присущ «сциентистский»,
объективистский пафос, которого не было у «философии жизни». С этих позиций
постмодернизм развенчал субъекта"5, и категория времени здесь
служит описанию лишенного идентичности, хаотического мира. Время, таким
образом, лишилось своего «личностного» измерения, но осталось той иррациональной,
анархической стихией, в которой философы видят залог освобождения от «тирании
разума».
Уже барокко открывает мир временной стихии, именно в
эту эпоху «время сорвалось с петель», угрожая западному антропоцентризму. Барокко
интересно для нас как «точка отсчета» той эволюции концепции времени, которая в
конце концов приводит к постмодернистскому пониманию проблемы. Вряд ли простым
совпадением является тот факт, что именно в XVII веке капитализм достигает
своей зрелости, появляется промышленное производство и (в полном смысле этого
понятия) разделение труда, следствием которой, по Марксу, было разрушение
гуманистической природы трудовой деятельности[85].
Концепция человека-раба довлеющих ему сил, оставляющая его один на один с
неподвластным разуму материальным, бесформенным «остатком» бытия напоминает
риторику постмодернизма, хотя в полной мере постмодернистское время будет воплощено
в искусстве, на наш взгляд, лишь в аналитическом кубизме. М. И. Свидерская
утверждает, что, например, Бернини в своих портретах выбирает мгновение
переходного состояния, когда все душевные силы человека приходят в движение,
обнаруживая свою соразмерность энергии, масштабу и пафосу всеобщей стихии
бытия[86].
Индивидуальное растворяется во всеобщем, представляя собой лишь одно мгновение
единой стихии. И все же барокко слишком абстрактно и идеалистично (термин
«диалектический идеализм» И. И. Иоффе раскрывает, на наш взгляд, самую суть
дела) чтобы считаться в полной мере «современным» искусством. Не субъективные
представления индивидуального опыта, справедливо указывает И. И. Иоффе, а
общие классические идеи получили в барокко движение. Мир вещей все еще подчинен
находящемуся в движении духу. С другой стороны, именно то, что в человек
барокко, по словам того же И. И. Иоффе, еще не получил внутреннего центра,
независимого «я», будучи открытым в сторону мирового духа, космоса, истории118,
привлекает современных теоретиков. Особая чуткость барокко к «биологическому»,
«телесному» бытию порою удивительным образом перекликается с «органической»,
«пульсирующей» (и так же как и в барокко внесоци- альной) риторикой
постмодернизма.
От барочной концепции времени всего один шаг до
сенсуализма XVIII века (Ватто, Гварди, Гейнсборо), в теоретическом отношении
наиболее радикальным вариантом которого является философия Давида Юма.
Ключевой термин философии Юма «impression» позволяет
назвать это направление импрессионизмом, кардинально отличающимся как от
«подлинного», «оптического» импрессионизма XIX века, так и от «духовного»
импрессионизма Рембрандта. Для Юма не существует ничего кроме впечатлений, даже
идеи — всего лишь слабые впечатления, утратившие свою непосредственность и
жизненную силу. «Я», согласно Юму, состоит из впечатлений (это не субстанция, в
которой пребывает восприятие), но нет такого впечатления, которое было бы
постоянным и неизменным. Поэтому дух — нечто вроде театра, в котором выступают
друг за другом различные восприятия119. Розалинд Краусс в своих «Путях
современной скульптуры» не случайно обращается (в примечаниях) к наследию Юма[87], его
теория «Я» как пустого театра близка ее собственному «постмодернистскому»
пониманию времени, стирающему память, благодаря чему познание всегда начинается
с чистого листа. Пассивность героев Гейнсборо, их идеальный,
неиндивидуализированный характер связаны с этой философией, частично
реанимированной в книге Делеза «Различие и повторение». Сенсуализм в искусстве,
таким образом, объявил единственной подлинной реальностью поток сменяющих друг
друга событий внутренней, душевной жизни. Идеалом этого абстрактного
импрессионизма (Гейнсборо или Дж.-Б. Тьеполо) является растворение субъекта во
временной стихии и отрицании пространственного, объективного измерения. Время
«естественного человека» однолинейно, не предполагая существование какого-либо
символического второго плана. А. Д. Чегодаев верно отмечает присутствие в
творчестве многих художников этой эпохи ощущения нормы[88].
«Век чувств», эпоха сентиментализма была также и эпохой Просвещения, «Веком
Разума», временем установлением жестких стандартов, определяющих каким должен
быть «естественный человек» (Гейнсборо).
И все же в полной мере вторжение «нечеловеческого»
времени испытало лишь искусство XIX века. Символической заставкой к этой главе
«истории времени» может служить знаменитое луврское «Вступление крестоносцев в
Константинополь», в котором историческое событие уподобляется природному
явлению, и, таким образом, вступает в свои права новое «дионисийское» понимание
истории и времени. (В. Н. Прокофьев не случайно сравнил крестоносцев на этой
картине с грозовой тучей[89].) История
может быть и регрессом, «поражением», показывает нам Делакруа. Вспоминаются
слова Теодора Адорно о том, что эмансипация субъекта шла рука об руку с
раскрепощением всего элементарно-стихийного. Подлинным рубежом между
«классической» и «современной» трактовкой времени стал импрессионизм. В. Н.
Прокофьев говорит о том, что импрессионисты вышли за рамки «нормального
видения», которое игнорирует все изменяющееся слишком быстро или слишком
медленно, и в системе которого человек чувствует себя «как дома»[90]. Тем не
менее главным вкладом В. Н. Прокофьева в теорию времени следует считать его
блестящую трактовку проблемы времени у постимпрессионистов, в особенности, у
Сезанна, которая вызывает в памяти «диалектику одухотворения» Адорно. Называя
время Сезанна «геологическим», Прокофьев отмечает, что этот французский
художник «первым обратился к великим временным длительностям, превратив свои
полотна в поле их убыстрения, сжатия, экспрессивной концентрации»[91]. Мир
живет в своем собственном «нечеловеческом» ритме, как бы говорит нам искусство
Сезанна, знаменующее собой окончательный отход от антропоцентризма эпохи
Возрождения. Впрочем, употребляя термин «нечеловеческое», мы, конечно,
несколько утрировали, «радикализируя» концепцию Прокофьева, чтобы показать роль
Сезанна в «дегуманизации» времени, достигшей своего апогея в постмодернизме.
3.2. Борьба со временем.
Сущность «классического» решения
проблемы времени
Далеко не всех философов и теоретиков искусства
восхищали те негативные свойства времени, которые, впрочем, хорошо известны и
постмодернистам. Бунт против времени зрел давно — как иначе назвать классицистические
направления в искусстве Нового времени. Винкельман демонстрирует
идеалистический подход к проблеме времени, когда говорит, что произведение искусство
должно восприниматься мгновенно и без усилий, т. е. минуя время как ненужного,
материального посредника[92]. «Мутный
поток» нашей психической жизни — первооснова времени — не может быть
единственной стихией человеческого духа. Искусство этого типа блестяще
проанализировал А. Г. Габричевский на примере творчества Мантеньи.
Пространственный или скульптурный идеал красоты был у Бодлера. Изменчивости,
импрессионизму нашего фактического и «профанного» восприятия действительности
многим хотелось противопоставить иное «идеальное» измерение (это касается не
только постимпрессионистов). Даже если на некий короткий отрезок времени нам
удается освободиться от суеты и мельтешения внешнего мира «вокруг себя», никому
не под силу избавиться от «суеты», изменчивости нашей внутренней жизни. Этот
«поток сознания» ассоциируется с тем «неподлинным», «профанным» временем, от
которого хочет избавиться религиозная теория искусства (Г. Зедльмайр)12Л.
Средневековое (в особенности византийское) искусство, а также искусство эпохи
Возрождения являются яркими примерами этого творчества под знаком вечности.
Впрочем, следует помнить о том, что не без влияния Шпенглера (опиравшегося в
свою очередь на положения немецкой классической философии) сама идея времени,
развития, истории нередко рассматривается как порождение «христианской эпохи».
(Как известно, антологии текстов-первоисточников по философии истории
традиционно начинаются с сочинений Августина и Флорского. О рождении этого
«исторического времени» много писал А. Я. Гуревич[93].)
В советской историографии с этой точкой зрения (невольно?) солидаризируется Б.
Р. Виппер утверждая, что «на базе средневекового мировоззрения» возникает
новое понимание времени как «ритмического и эмоционального потока в становлении
образа»[94]. Первые
признаки этого нового представления о времени Виппер видит уже у Плотина,
«определяющего время как жизнь души, как некую духовную энергию». Дальнейшее
развитие понятия времени Виппер связывает с концепцией «внутреннего человека»
Августина, «анализирующего незнакомые античной философии оттенки субъективного
переживания времени». В контексте этой философии Виппер рассматривает не
только «идею становления в готической архитектуре», но и приемы рассказа и
композиции в средневековом изобразительном искусстве, где «пространство
понимается через время как некий одномерный поток». Подобная трактовка,
возможно, содержит элемент модернизации (хотя Виппер и делает оговорку, что
пространство и время не дифференцированы в сознании средневекового человека),
она навеяна шпенглеровской картиной истоков фаустовской культуры или даже гегелевской
«романтической» стадией в развитии Духа. (Виппер опирается на концепцию
сукцессивного (средневекового) и симультанного (ренес- сансного) времени
Дагоберта Фрея.) Московский искусствовед смело, хотя и не вполне
аргументировано, игнорирует то, что именно вечность, а вовсе не время были
главной «реальностью» для средневекового человека. Вопрос о сущности готики —
особая тема, и мы не будем затрагивать ее в этой работе, тем более, что наши
выводы по данной проблеме в целом совпали с концепцией Виппера. Отметим лишь,
что не стоит ставить знак равенства между пониманием времени в эпоху готики и
западным средневековьем в целом.
В работе «О категории времени в живописи кватроченто»
И. Е. Данилова иллюстрирует свой анализ средневекового отношения ко времени
интересным примером — «проблемой праздника». Согласно средневековой традиции,
утверждает И. Е. Данилова, праздник — это остановка, пауза в земном, «тварном»,
«человеческом» времени. Прообразом праздника является седьмой день творения.
Это отдых от неумолимого ускользания времени, напоминание о вечности как
высшей и абсолютной реальности. Именно поэтому, подчеркивает И, Е. Данилова,
для христианского праздника огромную роль играли не разрешения, как для
языческого, а запреты: нельзя трудиться, грешить, нельзя действовать,
находиться в движении, во власти потока времени[95].
Видимо не случайно, идея произведения искусства как праздника будет
пользоваться влиянием в немецкой эстетике и искусствознании XX века.
Эпохой победы
пространства над временем считается эпоха Возрождения. Картину этого периода сравнивали даже с фотографией,
поскольку последняя как бы останавливает, «замораживает» время, передавая только
одно пойманное объективом мгновение, и, следовательно, движение, создавая его
упрощенную техническую концепцию как состоящего из отдельных застывших фаз
процесса. Б. Р. Виппер в этой связи приводит высказывание Николая Кузанского,
определяющего движение как «чередование неподвижных положений», а покой как
«пограничный случай движения», и делает вывод, что человек Ренессанса мыслил
движение как переход из одного неподвижного состояния в другое[96].
Леонардо, отстаивая превосходство живописи над временными искусствами (поэзией
и музыкой), отмечает, что в живописи красота «не вынуждена рождаться и
умирать», «изменяться, давая жизнь другому», как в «несчастной музыке»,
напротив, она остается в бытии[97]. Ощущение
остановившегося времени в искусстве Возрождения многие социологически ориентированные
истории искусства (например, А. Хаузер, И. И. Иоффе) интерпретировали как
свидетельство скрытого господства аристократической, реакционной идеологии
направленной против зарождающихся капиталистических отношений.
Опираясь на теорию «фиксированного взгляда» Лакана, и
анализируя, в частности, известную картину Тициана «Вакх и Ариадна», к сходным
выводам приходит крупный современный теоретик искусства Норман Брайсон[98]. Он
доказывает, что подлинно реалистическое искусство (в отличие от ренессансного)
находит в окружающей действительности не только абсолютное и истинное, но и
случайное и изменчивое, что и является гарантией независимости подобного
взгляда на мир от идеологии. При этом Брайсон экстраполирует свое заключение
относительно природы ренессансного творчества на классическое искусство в
целом. Картина классической эпохи, по Брайсону — это «сущностная копия» бытия,
предполагающая переход остановившегося мгновения в вечность. Грех этого
«старого реализма», отмечает Брайсон, заключается в том, что, подобно
идеологии, он создает иллюзию вечного и неизменного «истинного мира»,
естественного порядка вещей. На наш взгляд, к словам Брайсона следует
прислушаться. Его выводы близки нашим собственным впечатлениям о природе
времени в искусстве, предшествовавшем кубизму. В самом деле искусство (вплоть
до импрессионизма включительно) тяготеет к вечности, оно как бы
специализируется на преобразовании времени в вечность. Оно ищет альтернативу
профанному, «кинематографическому» времени, открывает его новые измерения и
длительности. В этом отношении «внешняя», «поверхностная», всеми
раскритикованная классификация Лессинга действительно сообщает нам нечто важное
о сущности пространственных искусств, с той лишь поправкой, что последние
вовсе не игнорируют проблему времени (это прекрасно понимал и сам Лессинг) —
она является для них центральной, подлежащей «снятию» проблемой. Классическое
искусство не уподобляется безжалостной фотографии, изготавливающей «посмертную
маску» мгновению, (увековечивая и вместе с тем умертвляя его), оно переносит
нас в область «сферического» («центрического») времени. (Наш термин
«сферическое» время, с нашей точки зрения, удачно передает замкнугый,
циклический характер времени классических образов, не ускользающего безвозвратно,
а «вечно возвращающегося» в рамах единой, идеальной модели мира.) Подобно
тому, как любое, сконструированное художником, живописное пространство,
согласно формалистической теории К". Гринберга, должно проецироваться на
плоскость (холста), т. е. в известном смысле быть плоскостным, любая временная
концепция классического искусства учитывает «вечность» как почти
«материальное» и неизменное условие изобразительного искусства. Повторяем, что
речь здесь идет не о фактической, материальной неподвижности художественного
образа в живописи или скульптуре, а о таком построении ху- дожественной формы,
которое предполагает существование этого образа в рамках «сферического
времени». Означает ли это, что изобразительное искусство вообще «идеологично» и
утопично по определению? Не является ли традиция паллиативных, компромиссных
решений проблемы времени вплоть до искусства XIX в. (возмолшо даже в таких
радикальных произведениях как «Смерть Сарданапала» Делакруа) подтверждением
естественности этого тяготения пространственных искусств к «статическому»
времени. Как известно, Ролан Барт в своей работе «Риторика образа» также
исследовал проблему идеологического характера изображений. Барт утверлдал, что
в то время как «обыденное сознание, исходя из некоей мифологизированной идеи
Жизни, склонно воспринимать изображение как инстанцию, сопротивляющуюся смыслу»133,
подлинной функцией денотации в любом изображении (т. е. доиконографической и
доиконологической области первичного значения) является натурализация коннотаций
(вторичных смыслов). Смысловая система насквозь пронизывает изображение: весь
мир дискретных символов (коннотаций), замечает Барт, погружен в изображенный
сюжет «словно в очистительную купель, возвращающему этому миру непорочность»134.
Общество ралич- пыми средствами стремится остановить, зафиксировать ту
плавающую систему означаемых, которая составляет основу всякого изображения
(ведь любое изображение, по Барту, полиссмично). Функция изображения, таким
образом, в теории Барта, отличается двойственностью. Принципиально
многозначное, оно в то же время служит своего рода алиби для содержащихся в нем
идеологических коннотаций, путем «замораживания», остановки цепочки
означаемых, напоминая этим функции «сферического» времени.
3.3. Попытки синтеза.
От классической теории
искусства к постмодернистской
Разумеется, говоря о сферическом времени, мы не
сказали ничего нового. А. Г. Габричевский в 20-е гг., когда была сформулирована
его теория искусства, указывал, что в пространственных искусствах есть элемент
повторяемости, поскольку в них «психический акт закреплен»[99].
Художественное произведение в представлении Габричевского — идеальный синтез
психического и физического, духовного и материального, временного и
пространственного, индивидуального и сверхличного, случайного и необходимого[100]. В
искусстве, убежден Габричевский, создается нечто третье — не пространственное
и не временное. При этом только на первый взгляд кажется будто время является
единственной стихией человечекого духа, человеческой психики. Пространство связано
с не менее глубокими пластами нашей психической жизни: непосредственная
данность собственного непроницаемого, неизменного, трехмерного тела — прочный
критерий восприятия внешнего физического мира (здесь выводы Габричевского
начинают напоминать гештальтпси- хологию). Представление о душе как субстрате
душевной жизни, согласно Габричевскому, есть только перенесение вовнутрь
принципа этой протяженности (пространственности). То, что пространство — не простое
приспособление рассудка к практической деятельности (как считал Бергсон), а
живое и творческое начало, Габричевский продемонстрировал в своем
«сюрреалистическом» (до сюрреализма) анализе искусства Мантеньи,
предвосхитившим позднейшие интерпретации творчества Магритта или Дали.
Сформировавшаяся под влиянием Шеллинга теория
Габрического — «классический» ответ на интересующие нас вопросы. Конечно,
теория, рассматривающая искусство как упраздняющий все различия и противоречия
«философский камень» может показаться прекраснодушной и утопичной. Она
является олицетворением той органицистской (тоталитарной) концепции
произведения, с которой боролась Розалинд Краусс137 и другие
постмодернисты. Она несет отпечаток почти религиозной веры в совершенство мира
и обладает гипнотической привлекательностью «классического взгляда на вещи».
Но если «синтез» Габричевского по сути еще остается в
пределах классического искусствознания, какое решение проблемы может предложить
нам современная, постмодернистская философия времени? Ее ключевым понятием становится
понятие повторения. В «Предисловии» к своей книге «Различие и повторение» Жиль
Делез признает, что различие и повторение заняли место тождества и
противоречия гегелевской диалектики, которая и является главной мишенью,
главным объектом критики в его работе[101].
Повторение у Делеза — метафора поэтического, неподвластное разуму, системе
(гегелевской диалектике) хранилище особенного. «Голова», рассудок, полагает
Делез — «орган» обменов (в научном языке каждый термин может быть заменен
другим), в то время как «сердце» — «влюбленный орган повторения»[102].
Повторение — парадокс для рационального мышления, поскольку его можно себе
представить как исключительное подобие, полную равноценность и вместе с тем это
не противоречит сущностному различию между повторяющимися элементами.
Повторение — основа лирического (в терминологии П. Ссрве- на) языка, каждый
незаменимый термин которого может быть лишь повторен. Повторение не подлежит
обмену или замещению («невозможно подменить одного из близнецов, невозможно
обменять свою душу»), критерием повторения является не обмен (критерий
общности), но кража пли дар.
Делеза восхищает, конечно, не механическое,
стереотипное повторение (повторение Одинакового), а более глубокие структуры
«скрытого», «замаскированного» повторения, «где смещается дифференциальное».
Цель жизни, утверждает французский философ — добиться сосуществования всех
повторений в пространстве распределения различий. С точки зрения Делеза, это
блестяще удалось Уорхолу. (Вспоминается также минимализм или «серийное
искусство.) Чем более стандартизированной становится наша жизнь, тем более
связанной с ней должно быть искусство, чтобы «вырвать у жизни ту маленькую
разницу», которая действует между различными рядами или уровнями повторения
(привычки, памяти, смерти, потребления), например, обнаруживая под потреблением
лязганье гебсфренической челюсти, а под страшнейшими военными разрушениями —
все те же процессы потребления. (Эту теорию Делеза можно сравнить с
семиотической концепцией произведения искусства как столкновения различных
кодов.)
«Вслед за Ницше
мы открываем вневременное как более глубокое, чем время и вечность»[103],
утверждает Делез, но это всего лишь один
из тезисов его «негативной диалектики». В действительности, Делез выступает
против исторического времени, антиисторизм у постмодернизма в крови, время же
как таковое, как уже отмечалось — сердцевина хаотической концепцией мироздания
Делеза, его хаосмоса. Но каким образом хаосмос Делеза включает в себя
«повторение» или «вечное возвращение»? Дело в том, что, согласно Делезу,
повторение никогда не является повторением «Одинакового», но всегда
«Различного». Все, Одинаковое, Тождественное, Подобное, Равное, Я,
Мыслящий субъект не включаются в вечное возвращение[104].
Возвращается лишь несходное, различное, избыточное, поэтому вечное возвращение
в конечном счете и есть хаос. При этом, важно подчеркнуть, что анархическая
система Делеза направлена в будущее, можно сказать, что в известном смысле она
носит революционный характер. Она вневременна лишь в том смысле, что всегда
борется против этого времени в пользу того, которое
придет. «Вечное возвращение касается только нового, произведенное при условии
нехватки, посредством метаморфозы. Но оно не возвращает ни условия, ни агента
действия. <...> Это повторение от избытка, уничтожающее нехватку и
становление-равенство. Оно само — новое, полная новизна»[105].
Этим концепция «вечного возвращения» Делеза отличается от чрезвычайно
влиятельной в современном искусствознании концепции матрицы Розалинд Краусс.
Революционная риторика, акцент на новизне не присущи ее текстам, которые можно
отнести к консервативному или охранительному направлению современной мысли.
Конечно, и сам Делез непоследователен: не случайно, утверждая, например, что
любая революция в то же время является реставрацией, включает элемент
повторения, поэтому французские революционеры и возомнили себя воскресшими
римлянами. И все же историки культуры вполне обосновано подчеркивали связь
«Различия и повторения» (1969) с бурными событиями 1968 г. во Франции. Мы
пытались продемонстрировать это на примере концепции «вечного возвращения» как
производства «совершенно отличного». В свою очередь матрица Краусс, при всей
схожести методологии этого американской исследовательницы и французских
постструктуралистов, представляется более формалистической, детерминистской и
даже тоталитарной концепцией. Близкой Краусс оказывается по сути отрицающая
случай философия Батая[106]. Краусс
ссылается на книгу Жана-Франсуа Лиотара «Дискурс/фигура», увидевшую свет через
два года после опубликования «Различия и повторения», в которой Лиотар
пытается решить ту же проблему «синтетического» времени, «вечного
возвращения», которая знакома нам по книге Делеза. Если матрица есть не только
процесс разрушения формы, но и производство «плохой формы», рассуждает Лиотар,
то каким образом она может сохранить свою идентичность и «одинаковость» (sameness) во времени?[107]
Матрица — это сама изменчивость, которая в то же время является средством
принудительного и неизменного повторения. Лиотар объясняет это тем, что
матрицу следует рассматривать как форму, в которую «поймано» желание, форму,
которая есть одновременно трансгрессия формы. Матрица или «бесформенное»
уничтожает различия между предметами, преодолевает противоречия и соединяет во
времени логически несовместимые ситуации. Примером работы матрицы, указывает
Лиотар, может служить описанное Фрейдом навязчивое сновидение одного из его
пациентов, условно названное им «Ребенка бьют», в котором идентичности
ребенка, отца и наблюдателя (т. е. объекта насилия, его субъета и зрителя)
смещаются, полностью сливаясь друг с другом[108].
В изложении Краусс матрица становится неким
всемогущим, абсолютно непостижимым для человека божеством хтонического мифа.
Вслед за сюрреалистами, Краусс считает «символическое», «интеллектуальное»
измерение искусства наиболее коррумпированным, ненадежным, доверяя лишь
свободной от человеческой субъективности материи. Теория матрицы
(«бесформенного») в поздних работах Краусс приобретает черты идеологии,
описания господствующей стихии мироздания, его подлинной (кто сказал, что
постмодернисты отказались от этой категории?) первоосновы. Исключая различия,
являясь воспроизведением одного и того же разрушения, матрица становится почти
тоталитарной моделью мира, напоминающей борьбу формы и бесформенного в философии
Плотина, с той лишь разницей, что Краусс, в отличие от античного мыслителя,
выступает на стороне бесформенного. В этом контексте концепция повторения
превращается в важную составляющую идеологии консерватизма.
Теория времени Краусс (в том виде, в которой она
изложена, к примеру, в книге «Бесформенное. Руководство для пользователя»)
отличается двойственностью. Во многом эта теория следует запутанной «диалектике»
различия и повторения Делеза. На первый взгляд, концепция пульса Краусс создана
лишь для разрушения «хорошей формы», гештальтаЫ6. «Ритм шока»,
«пульс» не просто напоминают субъекту о его грядущем исчезновении: они
предполагают временное исчезновение субъекта в настоящем — своего рода
репетицию его исчезновения в будущем. Но Краусс не отказывается и от такого
важного инструмента производства бессмысленного как повторение. В данном
случае это повторение, в которое врывается ничто (различие)[109].
Это недиалсктическая модель мерцающего или пульсирующего времени, понимаемого
абстрактно, асоциально, «биологическая» или «психоаналитическая» модель, в
которой единственной альтернативой повторению остается смерть, ничто.
Несколько иначе расставлены акценты в ранней книге Р.
Краусс «Пути современной скульптуры» (1977). В предисловии к данной работе Р.
Краусс говорит о том, что скульптуру следует рассматривать не только в контексте
проблемы пространства, но и времени. Именно эту задачу ставит перед собой Р.
Краусс, не упоминая при этом ни одного из своих предшественников (за
исключением «намекавшего» на подобную возможность Лессинга), видимо считая себя
первооткрывателем данной проблематики. Проблема времени, впрочем, становится
лишь одной из центральных тем данной книги, и ее решению уделяется не так много
места и внимания, как хотелось бы. Важным аспектом этой проблемы на страницах
книги Краусс предстает и тема повторения. Например, в творчестве Родена
повторение — это отрицание принципа пространственно-временной уникальности,
условия логической наррацииш. Время, таким образом, противоречит
логической последовательности рассказа (прогресса), солидаризируясь с
материальным, неинтеллигибельным остатком бытия. Как и для Адорно, главная цель
Краусс — борьба с идеализмом, поскольку временное для Краусс фактически является
синонимом материального[110].
Скульпторы-идеалисты (футуристы, конструктивисты, Г. Мур, Э. Каро и др.)
пытались объединить различные точки зрения в едином композиционном решении,
идеальной модели, включающей и «примиряющей» все разрозненные проекции времени.
Это мгновенное, одномоментное восприятие искусства (попытка
скульптора-формалиста Энтони Каро распространить правила живописи на
скульптуру), означающее существование некоего «момента истины», когда в
«вечном настоящем» сходятся все смысловые ряды, и является для Краусс символом
старого, идеалистического миропонимания, с которым борется современная
скульптура[111].
Понятие различия также незримо присутствует в книге
Краусс. Мгновенное, одномоментное восприятие искусства у формалистов (словно бы
воскрешающее упоминавшуюся выше точку зрения Винкельмаиа), исключает то, что
Делез вкладывал в понятие различия. Символом нового понимания времени в
искусстве Краусс считает разрушающийся в силу естественных причин «Спиральный
причал» Роберта Смитсона. произведение лэнд-арта. Интерпретация Краусс многих
работ этого направления (например, «Сдвига» Ричарда Серры) вызывает ощущение
дежа-вю, благодаря настойчивым ассоциациям с риторикой кубизма[112].
Именно кубизм является подлинной революцией в
осмыслении проблемы времени, знаменующей переход от классического искусства к
современному. На наш взгляд, кубизм уже содержит в себе постмодернистскую
концепцию времени — основу постмодернистской философии. Многие страницы
«Различия и повторения» Делеза напрямую отсылают к кубистической живописи. Если
у репрезентации (классического мировоззрения), указывает Делез, «только один
центр, единственная убегающая перспектива», то «движение включает множество
центров, смещение перспектив, путаницу точек зрения, сосуществование моментов,
которые сущностно деформируют репрезентацию»[113].
При этом вовсе не простое умножение репрезентаций и точек зрения является, по
Делезу, главной особенностью данного механизма: каждая составляющая репрезентации
должна быть деформирована, отклонена, вырвана из своего центра[114]. Многие
исследователи кубизма отмечают, что принципиальным является не тот факт, что
кубизм Брака и Пикассо отрицает законы линейной перспективы. Революционное
значение кубизма следует видеть, прежде всего, в том, что он отрицает
стабильное положение зрителя. Если ренессансная линейная перспектива
утверждает наличие «правильной» точки зрения, кубистическая картина
предполагает постоянное смещение этой точки зрения, ее эфемерность. Таким
образом, утверждается и эфемерность зрителя, который словно ускользает из мира[115]. (В этой
связи можно сослаться на мнение современного историка искусства Нила Кокса[116].) Кубизм
достигает этого нового понимания времени ценой дезинтеграции «Я» и телесности,
отказываясь от четких геометрических форм, и тем самым разбивая то идеальное
зеркало, которым в действительности являлась картина классической эпохи,
доставлявшая ее зрителям нарциссическое удовольствие[117].
Одно из главных достоинств «Путей современной
скульптуры» заключается в том, что, рассуждая о проблеме времени, Краусс
сумела увидеть то, что за революцией в данной области скрывается новое
представление о человеке. Эта книга привлекает, прежде всего, тем, что, в
отличие от более поздних работ Краусс, она в большей степени является критикой
(рационализма), чем аффирмацией (утверждением новой постмодернистской
идеологии). Вместе с тем противостояние классического и современного
представлений о времени рассматривается Краусс в рамках ее «естественнонаучного»,
абстрагированного от исторического и социального контекста подхода, превращая
постмодернизм в новую догму, не признающий альтернатив тотальный «стиль
эпохи». Этот упрек, впрочем, можно переадресовать многим теоретикам этого
направления. Наше время, которое, по-видимому, уже нельзя назвать «эпохой
постмодерна», пользуясь в том числе и временной дистанцией, отделяющей нас от
последней, должно дать критическую оценку постмодернистской философии, обладая
собственным взглядом, в том числе и на проблематику, представленную в данной
работе.
3.4. Проблема времени в теории
минимализма
В теории современной скульптуры полемика вокруг
проблемы времени разгорелась после выхода в свет знаменитой статьи Майкла
Фрида «Искусство и объектность» (1967), утверждавшей, что воздействие любого
произведения пространственных искусств должно быть «мгновенным» (instantaneous) и непосредственным (произведение «присутствует» каждый
момент времени, хотя его восприятие, разумеется, не исчерпывается каким-либо
одним мгновением)[118].
Подобная идеалистическая (если не сказать классицистическая) установка Фрида
была подвергнута критике в уже рассмотренной работе Розалинд Краусс «Пути
современной скульптуры» (1977), ознаменовавшую собой отход от формализма
Гринберга-Фрида. И, наконец, в своей книге «То, что мы видим, то, что смотрит
на нас» (1992) Жорж Диди-Юберман в своем анализе минималистской скульптуры (в
отличие от ранней Краусс) использует уже не только понятие повторения, но и
введенную Жаком Деррида категорию различия.
Наиболее существенной чертой текстов Диди-Юбермана, с
нашей точки зрения, следует считать возрождение концепции условного, принципиально
двусмысленного пространства искусства, восходящей к Аристотелю и Канту, но
приобретающей новый смысл в рамках той «религиозной» проблематики присутствия,
которую исследует французский автор. При этом важно подчеркнуть, что
Диди-Юберман опирается на традиции Франкфуртской школы, уникальная роль которой
в интеллектуальной истории XX в. заключается в том, что центральную для постмодернизма
проблему критики проекта Просвещения представители Франкфуртской школы
рассматривали, не теряя связи с рациональным историческим методом.
Например, Диди-Юберман постоянно апеллирует к
концепции диалектического образа Вальтера Беньямина. Минималистские объекты,
по его мнению, это мерцающие, пульсирующие, одновременно присутствующие и
отсутствующие, возникающие и исчезающие образы, неподвластные мгновенному
настоящему. Объясняя свою теорию, Диди-Юберман обращается к метафоре огня, к
которой любили прибегать Беньямин и Адорно при анализе искусства. Истина есть
содержание красоты, по Беньямину, но это содержание «показывается не в
обнажении — скорее уж в процессе, который можно было бы охарактеризовать по
аналогии как сгорание покрова...»[119].
Произведение, которое, сгорая, обнажает все новые пласты, является, таким
образом, ключевой метафорой, проясняющей временное бытие искусства.
Вместе с тем Диди-Юберман не просто говорит о
постоянном смещении образов в рамках, например, минималистского куба, он видит
в этом смещении элемент повторения или определенный ритм: «Всюду то ана-
диоменовское биение, которое вызывает чередование прилива и отлива; всюду уход
в глубину и явление из глубин. Некий танец всюду — даже в черном стальном кубе
или параллелепипеде высотой приблизительно метр восемьдесят»[120]. Куб
Тони Смита то отпускает, то притягивает — как в игре с катушкой — вертикальные
и горизонтальные доминанты: он кажется стоящим как человеческая фигура или
лежащим как гроб, притягивая образы смерти и жизни одновременно'®.
Куб предстает светским, «специфическим» тавтологичным
объектом, заключительным этапом процесса демифологизации искусства, принадлежащим
пространству чистой визуальности. С другой стороны, он же относится к сфере
ауратичных символов, квазирелигиозных образов, смысл которых не поддается
полной визуализации, подобно аллегории Беньямина. Смысл минималистской
скульптуры, по Диди-Юберману, определяется ритмическим чередованием этих двух
начал в рамках диалектического образа, занимающего позицию «двойного
отрицания». Этот смысл ни в коем случае не является суммой
указанных аспектов (веры и тавтологии, согласно Диди-Юберману). Акцент должен
быть сделан на самом процессе формообразования или деформации, освобождающем
нас от власти догматического мировоззрения, будь то идеология формализма (модернизма)
или религиозная ортодоксия. Целью этой диалектики не является закрепощение
образа средствами новой риторики, она не содержит синтеза
без конца трансформирующихся во взгляде противоречивых аспектов произведения'61.
В этом контексте на первый план выходит проблема
времени, первоочередной задачей становится исследование характера повторения в
теории Диди-Юбермана. Для этого следует вспомнить, какие концепции повторения
нам знакомы, что мы знает об этом понятии.
Прежде всего, можно вспомнить биологическое или
физическое повторение — например, пульс, сокращающееся и расширяющееся легкое,
бьющееся сердце, приливы и отливы, смсна дня и ночи. Диди-Юберман и Розалинд
Краусс часто используют подобные сравнения при анализе современного искусства,
что делает их работы похожими на естественнонаучные объективистские трактаты.
Основой для применения этих биологических метафор часто служит философия
психоанализа. Как известно, в своей книге «По ту сторону принципа
удовольствия» Фрейд назвал повторение или влечение к смерти важнейшим свойством
органической материи. Человек был «мертвым» (до своего рождения) и будет
мертвым, и все его влечения, включая любовное чувство, являются бессознательным
стремлением к этому первоначальному состоянию покоя. Любой поиск новизны, тяга
к обновлению, по Фрейду, содержит в себе стремление восстановить прежнее
состояние. Спроецированная в сферу гуманитар- пых и социальных наук теория
Фрейда пришлась по вкусу представителям неоконсерватизма, отрицающим прогресс
и развитие, а зачастую и саму категорию смысла в данной области знания.
С другой стороны, понятие повторения является ключевым
при описании жизни традиционных обществ, дефицита инновационного потенциала,
мифологического сознания (сущность мифа, как известно, и есть повторение).
Теодор Адорно использовал понятие повторения, анализируя тему несвободного
труда, и даже выступил против фетишизации категории игры в гуманитарных науках
на том основании, что оно также содержит элемент повторения1".
В философии времени Жоржа Батая повторение — также отрицательное понятие163.
Но теоретики постмодернизма игнорировали данные
«социальные» аспекты повторения. Напомним, что у Жиля Делеза повторение — метафора
поэтического, неподвластное разуму, системе (гегелевской диалектике) хранилище
особенного. Оно никогда не является повторением «Одинакового», но всегда
«Различного».
Вернемся к Диди-Юберману и обратимся к его концепции
повторения в минималистской скульптуре. Повторение, которое тут действует, по
его мнению, означает уже не серийную уверенность, но тревогу, связанную с
некоей потерей. Видеть, по Диди-Юберману, значит терять. «Быть может, в тот
самый момент, когда катушка — как видимый объект — оказывается способной
ритмично исчезать, она и становится зрительным образом»[121].
(Знаменитый пример Фрейда с ребенком, играющим с катушкой и постигающим,
согласно теоретикам постмодернизма, суть мира, в сердцевине которого находится
различие.)
Проблема различия в изобразительном искусстве была
осмыслена в средневековой теории образа и связанной с ней концепцией времени. В
своей работе «Образ и культ. История образа до эпохи искусства» Ханс Бельтинг
указывал, что в Средние века настоящее время находилось между реальностями
гораздо более высокого ранга: прошедшим и будущим откровением Бога в истории[122]. Отсюда
проистекает двойственность религиозного образа — символа того, что может быть
познано лишь опосредовано.
С одной стороны, икона обладает эффектом присутствия,
воздействуя как личность и даря переживание личной встречи, являясь чем-то большим,
чем изображение субъективного вымысла. Этим «объективные» средневековые образы
коренным образом отличаются от субъективного «искусства», возникшего в эпоху
Возрождения. Считалось, что изображенный был более причастен к созданию иконы,
чем сам художник166. Поэтому представляется вполне логичным, что
английское издание книги Бельтинга носит название «Подобие и присутствие». С
этой проблематикой связана главная интуиция книги Диди-Юбермана, отразившаяся в
ее названии. Диди-Юбермана интересует активность, «портретность» формы, «то,
что смотрит на нас», он проводит параллели между восприятием современного
искусства и чувствами верующего, которому кажется, что сам его Бог, Иисус
Христос на своем чудодейственном портрете «поднимает на него глаза»167.
Выступая с критикой рационализации или нейтрализации этой темы присутствия в
искусстве теологами и искусствоведами, стремившимися «закабалить образ
средствами собственной риторики», Бельтинг и Диди-Юберман являются
представителями одной эпохи в искусствознании. Видимо не случайно обе книги, о
которых идет речь («Образ и культ» и «То, что мы видим...») были изданы в
начале 1990-х гг.
С другой стороны, споры вокруг проблемы религиозного
образа в эпоху иконоборчества выявили старое противоречие между репрезентацией
и присутствием, опосредованным и непосредственным. Ставшая канонической точка
зрения должна была учитывать различие между образом и
оригиналом, предполагающее особую философию времени. Образ в христианской
традиции — это образ вне жизни, образ «живого мертвеца» вне времени,
раздваивающийся между свершившимся и грядущим откровениями, бывшим и грядущим
присутствием Бога в жизни человека. Это напоминает диалектику присутствия и
различия у Деррида: «Я отказываюсь от моей жизни в настоящем, от моего
действительного конкретного существования, дабы меня признали в идеальности истины
и ценности»168.
Икона имеет ряд «скульптурных» признаков, по
справедливому замечанию Бельтинга[123].
Не обладая собственным изобразительным пространством, она
является лишь фигурой, своего рода скульптурой. Бельтинг подчеркивает
пространственное бытие иконы как объекта, сближающее се со скульптурой.
Минимализм (который часто вообще не относили к
«скульптуре», используя термин «искусство объекта», тем не менее) может
рассматриваться как исследование специфических свойств скульптуры как вида
искусства и даже как квинтэссенция этих свойств. Прежде всего, минимализм
анализирует проблему присутствия, эту «вечную» проблему скульптуры. Достаточно
вспомнить миф о Пигмалионе: сверхзадачей скульптуры всегда было соперничество
с Творцом, созидание новой жизни или объекта, существующего по своим
собственным законам (будь то Гала- тея, Франкенштейн или робот-автомат)170.
В своей книге S/Z Ролан Барт указывал, что, когда после смерти Сарразина
Замбинелла перекочевывает из статуи на живописное полотно, тем самым
усмиряется некое опасное начало, таящееся в скульптуре:
«Статую можно обойти кругом, можно заглянуть в ее полость, одним словом у нее
есть глубина; она как бы манит, просит, чтобы ее посетили,
исследовали, проникли внутрь; в идеальном случае предполагается полнота и
истина чрева статуи (вот почему опустошенность и выхолощенность
этого чрева так трагичны). Сарразину мнится, что совершенная статуя лишь
покров, под которым укрывается реальная женщина...»[124].
Теоретики скульптуры подчеркивали, что естественным объектом скульптуры как
телесного, трехмерного искусства является изображение человека. Минималистские
кубы высотой в метр восемьдесят действительно (как было отмечено Майклом
Фридом) имеют антропоморфный статус как проекции нашего телесного эго вовне и
вместе с тем символизируют его уничтожение (ящики-гробы). Развивая тезис Р.
Барта, можно заметить, что опустошенность и выхолощенность чрева
минималистских кубов трагичны, поскольку последние не до конца расстались с
антропоморфным статусом скульптурного объекта. Как симулякры первоначального
блока камня, нерасчленен- ного объема, лишенного пластической формы
минималистские кубы являются нулевой степенью скульптуры, объемом-местом без
пространства. Они синтезируют различные жанры скульптуры — портрет, статуя,
надгробие, памятник — обладая иммунитетом по отношению к каждому из них в
отдельности.
Шеллинг говорил, что всякое значительное произведение
пластики само по себе есть некое божество, хотя бы для него и не существовало
имени. Особенная задача скульптуры и есть, по Шеллингу, изображение
неразличимости или полного тождества идеального и реального, которое может
присутствовать только в божественных естествах[125].
Минимализм в интерпретации Диди-Юбермана (с ее акцентом на проблеме различия)
опровергает данное определение Шеллинга в той его части, где говорится о
тождестве реального и идеального. Минималистские объекты сочетают в себе миф и
современность, «духовное» (невидимое) и визуальное, присутствие и отсутствие.
Но их зритель уже не остается в мире один на один с самим собой, как было, по
Бельтингу, в «эпоху искусства», когда образы не могли продемонстрировать ничего
иного кроме истин, которые им приписывает зритель[126].
В искусстве проявляется то спасительное «нечеловеческое», о котором писал
Адорно, объединяя в своей «Эстетической теории», вслед за Беньямином и
Хайдеггером, мир техники, архаических образов и современного искусства. В этом
отношении Шеллинг, говоривший о божественном и, следовательно, абсолютно Ином,
«нечеловеческом» в скульптуре, уловил нечто важное относительно ее сущности[127].
Майкл Фрид первым назвал тему присутствия центральной
для минимализма: «В отстраненности от такого рода объектов нет, как мне кажется,
радикального отличия от отстраненности или поглощенности безмолвным
присутствием другого человека»[128]. Это
присутствие квазисубъекта отнимает у минималистского куба темпоральную
стабильность. Фрид подчеркивает, что длительность (duration), бесконечность времени становится главной проблемой
минимализма, которую американский теоретик связывал с обыденным или
театральным временем176. Разумеется, Фрид не утверждает, что
произведения Энтони Каро, Дэвида Смита или Кеннета Нолэнда (т. е. художников,
творчество которых представляет собой, по его мнению, полную противоположность
минимализму) вообще не требуют времени для своего восприятия. Но он настаивает
на том, что в каждое мгновение их произведения полностью раскрыты (wholly manifest),
создавая иллюзию, что некий идеальный
зритель мог бы постичь их смысл до самых его глубин мгновенно[129]. Это
модернистское искусство Каро или Нолэнда отличается от минимализма двумя
основными свойствами — абсолютным присутствием в настоящем (presentness) и мгновенностью (instantaneousness). Для описания минималистских объектов Фрид использует
иной термин — presence (присутствие).
Роберт Смитсон остроумно назвал концепцию Фрида новым
классицизмом. Действительно, по мнению, например Б. Р. Виппера, «классическое
искусство ставит своей целью изображение одного-единственного момента движения,
одновременность всех функций движения...»[130].
Но Фрид, конечно, не просто воспроизводит эту концепцию симультанного и
центростремительного классического искусства. Он интуитивно пришел к той
постмодернистской диалектики присутствия и отсутствия, которую разрабатывали
Хайдеггер и Деррида. Так, в «Истоке художественного творения» Хайдеггер писал:
«Несокрытость сущего никогда не бывает неким только наличествующим состоянием
<...> Сущностью истины, т. е. несокрытости, правит отвергающая
неприступность»[131]. Время
минималистских объектов одновременно наступающее и уходящее, приближающееся и
удаляющееся (both passing and to come, simultaneously approaching and receding)180. Его нельзя приравнять к сукцессивному времени Средних
веков или кватроченто. Это нелинейное, двойственное, «время потери», как назвал
его Диди-Юберман. На первый взгляд, минималистские кубы с их промышленными
материалами, символизирующими «вечное настоящее», призваны сопротивляться
времени[132]. Их
«время» сродни «временному измерению» в творчестве Мантеньи с его окаменевшими
фигурами в интерпретации А. Г. Габричевского: оно напоминает процесс
воспоминания, «когда личность утрачивает рассудочную опору протяженности, душа
как-то яснее переживает себя именно как единый, непрерывный процесс, для
которого границы прошлого, настоящего и будущего незаметно стираются. В такие
минуты оцепенения часто проносятся в душе какие-то знакомые, но совершенно
неуловимые образы; подобные состояния легче всего доступны музыке; в творчестве
Мантеньи мы уже определенно имеем дело с моментом музыкальным, временным»[133]. Это
интерпретация 1919 г. предвосхищает теорию сюрреализма, основанную на
«Толковании сновидений» Фрейда. Человек «теряет чувство времени, вернее
перестает его пространственно измерять, когда глаза его перестают воспринимать
реальный мир и как бы бессмысленно вперяются в одну точку»'[134].
Приемы «оживления» окаменевших фигур Мантеньи, которыми пользуется А. Г.
Габричевский, напоминают способы оживления минималистских кубов Диди-Юбермана.
Принцип «одно после другого» Дональда Джадда
действительно напоминает средневековую сукцессивную концепцию времени, вместе
с тем лишившись се основного признака — повествовательной связности (смысла).
Но в интерпретации Диди-Юбермана минималистские объекты выходят за рамки этой
концепции, которую Майкл Фрид, в отличие от Джадда, связывает не с новейшей
философией, а с бессмысленностью нашего повседневного опыта или природой (т.
е., по Фриду, антитезой искусства)[135].
Повторение Диди-Юбермана — это вечное возвращение «Другого» Делеза,
анадиоменовское биение, основанное на повторении без уверенности, повторении
потери как постоянного колебания между присутствием и пустотой, видимым и
невидимым. В этом смысле «время» минимализма — это не то «реальное» или
профанное время, например, какого-нибудь хэппенинга или разрушающегося в силу
естественных причин «Спирального причала» Роберта Смитсона, о котором писала
Розалинд Краусс[136].
Книга Диди-Юбермана посвящена не столько минимализму,
сколько вообще философии визуального восприятия, вне зависимости от объекта
нашего взгляда[137].
Простейшие минималистские объекты как высшая ступень редукционизма в
искусстве, в которых «форма» растворяется в чистом зрении, в конечном счете,
послужили Диди-Юберману блестящей, но все же лишь иллюстрацией того, что наше
зрение невозможно свести к чисто оптическим феноменам. В тексте Диди-Юбермана
происходит странная метаморфоза: визуальное в нем становится эстетическим
(хотя, разумеется, не в «строгом», кантонском понимании этого понятия). Диди-
Юберман не использует этого термина для объяснения своего метода, но
своеобразная «эстетика» господствует в его философии взгляда, подобно тому, как
политика пронизывает собой все сферы жизни тоталитарного общества.
Многозначность, неуловимость формы, без конца меняющейся во времени, ее
удаленность и ауратичность, благодаря которым нечто важное всегда остается за
пределами досягаемости наших органов чувств, соответствует нашим представлениям
об эстетическом, равно как и понятие условности, сквозь призму которого
Диди-Юберман и воспринимает ритуальное, мифологическое измерение
художественного образа. Согласно Беньямину эстетика возникла из ритуала.
Диди-Юберман предлагает нам такое расширительное толкование эстетического
опыта, которое включает в себя мифологическое, «мистическое» измерение, не
впадая от него в зависимость. Эта важнейшая «религиозная» составляющая нашей
жизни, таким образом, лишь на первый взгляд была утрачена в современном
искусстве[138].
Значение работы Диди-Юбермана о минимализме, по нашему
мнению, заключается в том, что в ней удалось, избегая крайностей и догматизма
как светского культа «чистой визуальности» модернизма, так и мифологического в
своих основах постмодернизма, выйти за рамки этих направлений и сделать шаг в
сторону некоей новой парадигмы искусства и искусствознания, сделав тем самым
важный вклад в определение современного этапа развития культуры.
[82] Шпенглер О. Закат Европы... С. 277.
[83] Батай Ж. Внутренний опыт / Пер. С. Л. Фокина. СПб., 1997. С. И 0-1! 1.
[84] Делез Ж. Различие и повторение / Пер. Н. Б. Маньковской, Э. П. Юровской. СПб., 1998. С. 115.
[85] Свидерская М. И. Искусство Италии XVII века. М., 1999. С. 160.
[86] Там же. С. 126.
[86] Юм
Д. Сочинения: В 2
т. М„ 1996. Т. 1. С. 297-298.
[87] Krauss R. Е. Passages in Modern Sculpture. London, 1977. P. 289.
[88] Чегодаев А. Д. Статьи об искусстве Франции, Англии, США 18-20 вв. М., 1978. С. 22.
[89] Прокофьев В. Н. Об искусстве и искусствознании. М., 1985. С. 104.
[90] Там же. С. 161.
[91] Там же. С. 171.
[92] Винкельман И.-И. Избранные произведения и письма / Пер. А. А. Алявди- ной. М., 1996. С. 282.
[93] Гуревич А. Я. 1) Время как проблема истории культуры // Вопросы философии. 1969. N 3; 2) Категории средневековой культуры. М., 1972.
[94] Виппер Б. Р. Введение в историческое изучение искусства. М., 2004. С. 243-244.
[95] Данилова И. Е. Искусство Средних веков и Возрождения. М., 1984. С. 80.
[96] Виппер Б. Р. Введение в историческое изучение искусства. С. 246.
[97] Данилова И. Е. Искусство Средних веков и Возрождения. С. 86.
[98] Арсланов В. Г. История западного искусствознания XX века. С. 587-589.
[98] Барт Р. Риторика образа II Барт Р. Избранные работы: Семиотика. Поэтика. М.. 1994. С. 297.
[99] Габричевский А. Г. Указ. соч. С. 335.
[100] Там же. С. 331.
[102] Там же. С. 14.
[103] Делез Ж. Указ. соч. С. 11.
[104] Там же. С. 358.
[105] Там
же. С. 119.
[106] Bois Y.-A„ KraussR. Е. Op. cit. P. 64.
[107] Ibid. P. 108.
[108] Ibid. P. 104-106.
[109] Ibid. P. 161-165,219-223.
[110] Ibid. P. 282-283.
[111] Ibid. Р. 200.
[112] См., например: Краусс Р. Ричард Серра: перевод // Краусс Р, Подлинность авангарда и другие модернистские мифы. М., 2003.
[113] Делез Ж. Указ. соч. С. 78.
[114] Там же.
[115] Предшественниками
кубистов в этом отношении могут быть названы импрессионисты. Так, например, И.
Е. Данилова отмечает, что в картине Ренуара «Бал в Мулен де ла Галет» «Ренуар»
(т. е. художник/зритель) «как бы сам движется мимо натуры», находится во
временном потоке (Данилова
И. Е. Судьба
картины в европейской живописи. СПб., 2005. С. 66).
[116] Сох N. Cubism. London, 2000. P. 126-129.
[117] Kuspil
D. Signs of Psyche in Modern and
Postmodern Art. Cambridge, 1995. P. 42-50.
[118] Fried М. Art and Objecthood И Art in Theory, 1900-1990 / Ed. by Ch. Harrison, P. Wood. Oxford, 1993. P. 832.
[119] Диди-Юберман Ж. To, что мы видим, то, что смотрит на нас / Пер. А. В. Шес- такова. СПб., 2001. С. 152.
[120] Диди-Юберман Ж. Указ. соч. С. 100.
[122] БелыпингX. Образ и культ. История образа до эпохи искусства / Пер. К. А. Пи- ганович. М., 2002. С. 24.
[123] БельтингX. Образ и культ... С. 302, 543.
[124] Барт P. S/Z. C. 189.
[125] Шеллинг Ф. В. Указ. соч. С. 390-391.
[126] Бельтинг X. Образ и культ... С. 516.
[127] «Но в Ниобе искусство само открыло эту тайну тем, что оно показывает высшую красоту в смерти, причем оно позволяет лишь в смерти добиться того спокойствия, которое свойственно одной лишь божественной природе, для смертной же природы недостижимо; этим как бы указывается, что в отношении к смертному переход красоты к высшей жизни должен проявиться как смерть» (Шеллинг Ф. В. Указ. соч. С. 395).
[128] Диди-Юберман Ж. Указ. соч. С. 102.
[129] Ibid.
[130] Виппер П. Р. Итальянский Ренессанс. Курс лекций: В 2т. М., 1977. Т. 1. С. 77.
[131] Хайдеггер М. Исток художественного творения // Зарубежная эстетика и теория литературы XIX-XX вв.: Трактаты, статьи, эссе. М., 1987. С. 291-292.
[132] Диди-Юберман Ж. Указ. сон. С. 35.
[133] Габричевский А. Г. Указ. соч. С. 350.
[134] Там же.
[135] Fried М. Art and Objecthood. P. 827.
[136] Krauss R. E. Passages in Modern Sculpture. P. 282-283.
[137] Подробнее о взглядах Диди-Юбермана см.: Шестаков А. В. Предписание видеть // Диди-Юберман Ж. Указ. соч. С. 240-254.
[138] См., например: Чечот И. Д. Уорхол-иконописец // Материалы конференции «Энди Уорхол Симпозиум». СПб., 2001.