Кобринский А. А. Даниил Хармс. —М.: Молодая гвардия, 2008. — 501[11] с.
Глава девятая
ПОВЕСТЬ
«СТАРУХА». ФИНАЛ
В литературоведении принято при
анализе эволюции писателя особое внимание уделять более крупным формам. По
традиции считается, что на фоне лирических стихотворений большая поэма выглядит
как предельное воплощение основных тем и мотивов всего поэтического творчества
автора, а роман или повесть — как аналогичный центр, к которому как бы
стягивается вся совокупность художественных смыслов, прежде разбросанных в
произведениях малых форм этого же писателя — рассказах, очерках, новеллах.
Это небесспорное по сути восприятие кажется гораздо более обоснованным, когда
крупная форма появляется в конце творческого пути — и между ней и
предыдущими произведениями художника можно обнаружить несомненную преемственную
связь.
Именно так и следует относиться
к безусловно главному произведению среди всего наследия Даниила Хармса —
повести «Старуха», написанной в первой половине 1939 года.
Нам очень мало известно о том,
как писалась «Старуха». В записных книжках Хармса отсутствуют какие бы то ни
было записи, относящиеся как к повести, так и к процессу ее создания. Учитывая,
что Хармс постоянно вел записи, в которых упоминал события бытового характера,
включая свои соображения и размышления по разным поводам, а также фиксировал
пришедшие ему в голову фрагменты и материалы для будущих произведений, сам факт
отсутствия записей, относящихся к «Старухе», говорит о том, что повесть
писалась буквально «на одном дыхании». Датируется она концом мая — началом
июня 1939 года.
Я. С. Друскин
зафиксировал лишь одно мемуарное свидетельство о повести, относящееся к
процессу ее чтения Хармсом друзьям. Судя по всему, чтение проходило у Липавских
на Гатчинской улице, причем на нем присутствовал приехавший из Харькова
Введенский. Друскин вспоминает, что после окончания чтения он осторожно спросил
его, как ему понравилась повесть. Введенский ответил: «Я же не отказался от
левого искусства!»
Такое восприятие было не
случайным. Действительно, повесть с виду сильно отличается от прозаического
творчества Хармса 1920—1930-х годов. В ней нет ни одного события, которое
непосредственно воспринималось бы как алогичное или фантастическое (явно
нарушающее действующие в реальном мире законы природы). Тональность действия
смещается в область загадочного, порой даже мистического, что приближает
поэтику «Старухи» скорее к любимым Хармсом австрийским писателям Л. Перуцу
и Г. Мейринку, нежели к яркому абсурдизму «Комедии города Петербурга» или
«Елизаветы Бам». «Старуха» завершила переход Хармса в прозе к «неоклассическим»
формам, в которых авангардные, «левые» эффекты переходили на другие уровни,
оказывались скрытыми, реализовывались в многочисленных подтекстах. И,
разумеется, Введенский не мог не заметить (и оценить отрицательно) большое
количество цитат, которыми насыщена повесть: словесных, сюжетных, культурологических...
Хармс избрал для «Старухи» форму
повествования от первого лица, включенного в действие, — чрезвычайно
редкую для себя. Если не считать шуточных произведений для «домашнего
употребления» и еще нескольких текстов, в которых авторское «я» от действия отстранено
и лишь описывает происходящее, последний случай выбора такого типа
повествования мы встречаем лишь в его рассказе «Утро», написанном в октябре
1931 года. Как и в «Утре», в «Старухе» герой-повествователь является главным
действующим лицом, и сюжетная канва разворачивается как на уровне событий,
которые совершаются вокруг него, так и на уровне его собственных мыслей и
представлений. При этом мыслимая реальность оказывается не менее важной, чем
происходящее «на самом деле».
Повесть начинается с того, что
герой-повествователь, выходя из дома, встречает старуху, у которой спрашивает
время. Старуха показывает ему часы, на которых нет стрелок, и называет по ним
время — без четверти три. Так — с первых же строк — в повесть
входят два основных мотива: старухи и времени. Циферблат без стрелок немедленно
порождает недвусмысленную символику иррационального мира, в котором знание,
основанное на опыте, уступает место знанию тайному и интуитивному. Словно в
подтверждение этого старуха через некоторое время неожиданно появляется в
комнате вернувшегося домой героя и обретает над ним странную власть: она
командует, а он, удивляясь самому себе, немедленно выполняет все ее абсурдные
приказания, сначала становясь перед ней на колени, а затем ложась ничком,
уткнувшись лицом в пол.
Власть эта заканчивается так же
неожиданно, как и началась. Герой на время теряет сознание, а очнувшись, видит,
что продолжает лежать на полу. Встав с пола, он видит, что старуха
расположилась в его любимом кресле, но при попытке попросить ее это кресло, как
и его комнату, покинуть повествователь обнаруживает, что старуха умерла.
С этого момента возникает линия,
определяющая фабулу повести. Герой помимо своей воли оказывается наедине с
мертвой старухой, которую он не знает, куда деть. Хотя он невиновен в ее
смерти, он понимает, что положение его весьма шаткое: следователи не будут
особенно разбираться и вполне могут обвинить его в убийстве. Таким образом
реализуются сразу два важнейших литературных подтекста повести — отсылки к
роману Достоевского «Преступление и наказание» и к повести Пушкина «Пиковая
дама».
Первый подтекст поневоле
помещает героя «Старухи» в «ситуацию Раскольникова» (термин принадлежит недавно
скончавшемуся замечательному сербскому филологу Миливое Йовановичу, который
исследовал отголоски этой ситуации в русской литературе XX века). «Ситуация
Раскольникова» — это не процесс (герой Хармса не убивал старуху), а
результат. И как совершенное преступление накладывает отпечаток на всю
последующую жизнь Раскольникова, так и мертвая старуха становится постоянной
помехой рассказчику во всех его делах.
Первая помеха — это
невозможность творчества. Хармсовский повествователь — очень близкий
самому автору персонаж, во многом автобиографический. Как и сам Хармс, он живет
в центре города (по некоторым признакам можно понять, что в том же самом доме),
бедствует, зарабатывая время от времени, а самое главное — он
непечатающийся писатель, который тем не менее видит в творчестве главную цель
своей жизни.
В начале повести он задумывает
рассказ, который, как он надеется, станет главным произведением в его жизни:
«Я чувствую в себе страшную
силу. Я все обдумал еще вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живет в
наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить
любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что
стоит ему только махнуть пальцем и квартира останется за ним, но он не делает
этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою
жизнь ни одного чуда».
Нетрудно в этой сюжетной канве,
представляющей собой на самом деле текст в тексте, относящийся к столь любимому
Хармсом во второй половине 1930-х годов жанру сюжетной «разработки», увидеть
главную тему, над которой он думал всю жизнь и особенно в это время: вопрос, есть
ли чудо, и, если есть, то что оно собой представляет. Из представленного плана
рассказа мы видим, что герой «Старухи» понимает чудо так же, как и сам
Хармс, — это ни в коем случае не волшебное вмешательство в жизнь, а сама
жизнь — в ее течении. Если для чудотворца возможность творить
чудеса — легка и обыденна, то для него чудом будет как раз отказ от чудес.
В этом плане мир, из которого пришел этот чудотворец, вполне можно считать в
терминологии Липавского — Друскина «параллельным миром», а его
самого — «вестником», существом из этого мира. Мы знаем, что Хармс
постоянно примерял на себя этот образ, представляя себя таким вестником,
поэтому рассказ о чудотворце оказывается для него способом «авторизации»: он
создает в своей повести автобиографического персонажа, который тоже пишет
произведение о герое, в котором автобиографические элементы реализованы на
уровне общности представлений о мире.
Однако этот рассказ остается
ненаписанным. Герою удается написать только первую фразу: «Чудотворец был
высокого роста». Продолжить он уже не сможет: вместо того чтобы писать, ему
придется заниматься старухой, которая и после смерти сохранила над ним власть.
Дважды мертвая старуха
оказывается препятствием и в его любовных отношениях. Придя в булочную, герой
повести знакомится в очереди с «милой дамочкой», как он ее про себя называет, к
которой проникается искренней симпатией. В разговоре они выясняют, что оба
любят водку (еще один хармсовский автобиографический мотив), и он предлагает ей
пойти к нему домой, чтобы вместе выпить. Он заходит с ней в магазин и покупает
водку, но в этот момент вспоминает, что дома на полу у него лежит мертвая
старуха. Это разрушает все его планы. Поскольку объяснить дамочке что-либо не
представлялось возможным, ему остается только одно — воспользовавшись тем,
что она отвлеклась, незаметно сбежать из магазина. Интересно, что этот эпизод
словно удваивается в повести: уже в конце герой, завернув труп старухи в
простыню и положив его в чемодан, отправляется на вокзал, чтобы за городом
утопить этот чемодан в болоте. По дороге к трамваю он неожиданно видит впереди
себя ту самую «милую дамочку», найти которую он мечтает всё это время. Он
устремляется за ней, но она идет быстро, а тяжелый чемодан мешает ему. В конце
концов дамочка сворачивает в переулок, а когда в нем появляется герой с
чемоданом, ее уже нигде не видно.
Нетрудно заметить эту
мистическую связь: мертвая старуха фактически становится alter ego «милой дамочки», во всех случаях замещая ее и препятствуя герою обрести
счастье.
Эта связь заставляет вспомнить
еще одно классическое произведение русской литературы XIX века, ставшее зримым
подтекстом для «Старухи», — пушкинскую «Пиковую даму», в которой так же
оказываются перемешанными мотивы, связанные со старой графиней и юной девушкой
Лизой, с любовью и деньгами. Перемешиваются они для Германна, который,
изображая интерес к Лизе, на самом деле стремится к графине, чтобы узнать у нее
тайну трех карт и обогатиться. Он проникает в дом графини по схеме,
опробованной в любовных романах, но происходит сюжетная подмена: вместо Лизы он
обретает старуху, которая неожиданно умирает у него на глазах. В финале повести
именно эта старуха в образе пиковой дамы разрушает его счастье, от которого
его, кажется, отделяли секунды.
С пушкинской повестью «Старуху»
объединяет неявный иррационализм — мистическое присутствует в тексте,
нарушая законы природы, но это не лежит на поверхности: для того чтобы увидеть
следы вторжения в реальность явлений иррационального плана, необходимо очень
внимательно вчитываться в текст, тщательно анализируя его. Германн оставляет
мертвую графиню, «лежащую ничком», а когда на обратном пути он вновь входит к
ней в комнату, то видит, что она «сидела, окаменев». Разумеется, приведенный
пример не является пушкинским недосмотром, он призван продемонстрировать
постоянное присутствие необъяснимого в мире, в котором существуют герои
«Пиковой дамы». Ведь весь сюжет повести построен на пересечении ментального и
материального миров, при котором фантастическая область ментального постоянно
совершает прорывы в реальность, активно на него влияя. «Спрятанное» Пушкиным
передвижение мертвой графини внутри своей комнаты становится своеобразной
параллелью к материализации легенды о трех картах в виде пиковой дамы,
появляющейся в финале у Германна по ошибке. Поразительное сходство изображенной
на карте фигуры с графиней также является полем пересечения пространств разных
типов, свидетельством вторжения фантастического в реальное. Это вторжение в
итоге и губит Германна.
Хармс настолько явно
воспроизводит пушкинский парадокс из «Пиковой дамы», что это заставляет нас
говорить о сознательном сюжетном цитировании. Когда герой-повествователь
возвращается в свою комнату, он приоткрывает дверь и с ужасом захлопывает ее,
потому что ему кажется, что старуха на четвереньках ползет ему навстречу. Он
долго стоит в коридоре, пытаясь убедить себя все-таки войти в комнату, и когда
это ему наконец удается, он с облегчением видит, что покойница вовсе не ожила:
«Старуха лежала у порога, уткнувшись лицом в пол» (выделено мной. —
А. К.).
Однако достаточно вернуться на
несколько страниц назад, чтобы увидеть, что, уходя из дома, герой оставляет
старуху в совершенно ином месте и положении: «Я ‹...› вдруг увидел мертвую
старуху, лежащую на полу за столом возле кресла (выделено мной. — А. К.).
Она лежала лицом вверх, и вставная челюсть, выскочив изо рта, впилась одним
зубом старухе в ноздрю». То, что старуха перед уходом героя лежала лицом вверх,
подчеркивается в повести специально: он, наклонившись, вглядывается в ее лицо,
не осталось ли на нем следов от удара сапогом, который он нанес ей, уже
мертвой, от досады.
Вывод можно сделать только один:
получается, что мертвая старуха перевернулась со спины на живот, а затем
доползла от кресла до двери. Насколько был далек этот путь, мы тоже легко
устанавливаем: в самом начале повести нам сообщалось, что кресло стоит у окна,
то есть ровно на противоположном конце комнаты. Вот так Хармс цитирует Пушкина.
Есть ли где-нибудь в повести
«Старуха» указания на то, что читателю следует обращать особое внимание на
цитаты — скрытые и явные? Такое указание в тексте имеется — и оно
находится в одной из самых его сильных позиций — в эпиграфе. Для него
Хармс избрал строку из своего любимого романа Кнута Гамсуна «Мистерии»
(известно также, что он говорил о Нагеле, персонаже этого романа, как о своем
любимом литературном герое вообще): «...И между ними происходит следующий
разговор».
Эта установка на глобальную
диалогичность реализуется на всех уровнях повести «Старуха»: тут и цитатность
текста, и разговоры между персонажами, и даже мысленные разговоры главного
героя с самим собой. В уже упомянутом эпизоде при попытке войти в комнату с
мертвой старухой разворачивается поистине феерическая дискуссия героя со своими
собственными мыслями, при которой его сознание раздваивается настолько, что
«мысли» фактически превращаются в отдельного персонажа, с которым
повествователь ведет дискуссию, убеждая их, что «покойники неподвижны». В ответ
«его собственные мысли» спонтанно рассказывают ему целую историю о покойнике,
выползшем из мертвецкой. Но в самом центре повествования находятся два ключевых
диалога главного героя — с «милой дамочкой» в булочной и со своим другом
Сакердоном Михайловичем у него в гостях.
Разговор с «милой дамочкой»
выделен автором дважды. Во-первых, его предваряет чуть измененный эпиграф: «И
между нами происходит следующий разговор», что указывает на особое положение
этого диалога в структуре повести. Его содержание внешне крайне
незначительно — речь идет о том, как герой обычно обедает, и о том, как
говорящие любят водку. Однако, как известно, назначение эпиграфа —
концентрировать в себе в сжатом виде основную проблематику текста.
Следовательно, воспроизведение эпиграфа перед диалогом указывает на его
центральное место в повести. Действительно — диалог, по сути, должен
решить судьбу главного героя, разрывающегося между старухой и «милой дамочкой».
Во-вторых, выделен этот диалог и
по-иному: он представлен как диалог драматический, с ремарками, обозначающими
действующих лиц. А это — своего рода повествовательный курсив, особенно
заметный на фоне рассказывания, в форме которого построена вся повесть.
Повествовательным
курсивом — правда, несколько иного типа — оказался выделен в повести
и другой эпизод — финал дружеского «пира» героя-повествователя с
Сакердоном Михайловичем. Их общение построено по принципу древнегреческого
философского пира-симпосиона: они сидят за столом, пьют водку, закусывая ее
вареным мясом и сырыми сардельками, обсуждая при этом вопросы, самые важные для
самого Хармса: вера в Бога и в бессмертие, возможность веры и неверия. В 1937
году он уже записывал в записную книжку чуть измененные слова Кириллова из
«Бесов», показавшиеся ему важными — о том, что на самом деле человек не
находится в состоянии веры или неверия, а только стремится к одному из них. Теперь
эту же мысль высказывает в диалоге с Сакердоном Михайловичем и герой «Старухи»:
«— Видите ли, — сказал
я, — по-моему, нет верующих или неверующих людей. Есть только желающие
верить и желающие не верить.
— Значит, те, что желают не
верить, уже во что-то верят? — сказал Сакердон Михайлович. — А те,
что желают верить, уже заранее не верят ни во что?»
Диалог их заканчивается, когда
становится ясно, что он зашел в тупик. Выясняется, что вопросы веры и неверия
не могут быть предметом философского диалога, поскольку затрагивают сами основы
личности собеседников. На это и указывает повествователю «Старухи» Сакердон
Михайлович, объясняя ему, почему он отказывается отвечать на вопрос, верит ли
он в Бога:
«— Есть неприличные
поступки. Неприлично спросить у человека пятьдесят рублей в долг, если вы
видели, как он только что положил себе в карман двести. Его дело: дать вам
деньги или отказать; и самый удобный и приятный способ отказа — это
соврать, что денег нет. Вы же видели, что у того человека деньги есть, и тем самым
лишили его возможности вам просто и приятно отказать. Вы лишили его права
выбора, а это свинство. Это неприличный и бестактный поступок. И спросить
человека: „веруете ли вы в Бога“ — тоже поступок бестактный и
неприличный».
Ответ Сакердона Михайловича
диссонирует с ответом «милой дамочки»: на тот же вопрос героя «Вы верите в
Бога?» — она удивленно отвечает: «В Бога? Да, конечно».
И как знак окончания
философского пира возникает уже упомянутый повествовательный курсив:
«Спасибо вам, — сказал
я. — До свидания.
И я ушел.
Оставшись один, Сакердон
Михайлович убрал со стола, закинул на шкап пустую водочную бутылку, надел опять
на голову свою меховую с наушниками шапку и сел под окном на пол. Руки Сакердон
Михайлович заложил за спину, и их не было видно. А из-под задравшегося халата
торчали голые костлявые ноги, обутые в русские сапоги с отрезанными
голенищами».
В чем особенность данного
отрывка?
Она становится понятной, если
вспомнить о том типе повествования, который избрал Хармс для повести.
Повествование от первого лица ведет герой, являющийся активным участником
событий, всё, что происходит в настоящем времени, он видит непосредственно, это
подчеркивается и формой глаголов актуального настоящего времени, которые
повествователь явно предпочитает прошедшему: «я иду», «я прихожу», «я
открываю», «я лежу»...
Но если обратить внимание на
последний абзац цитированного отрывка, то легко убедиться, что в нем
рассказывается о том, что происходило у Сакердона Михайловича уже после
того, как он ушел. Всего этого рассказчик видеть не мог. Это означает, что
тип повествователя здесь меняется. На смену герою-рассказчику, который является
одновременно действующим лицом, приходит всезнающий повествователь, не
участвующий в действии, но с гораздо более широкой компетенцией. Соответственно,
и тип повествования во фрагменте отличен от всей повести — тут
используется третье лицо.
Все указанные новации
распространяются только на один абзац. Уже со следующего абзаца прежний способ
повествования восстанавливается и уже больше не изменяется до самого конца
повести.
Любые курсивы применяются с
целью обратить внимание читателя на особое положение отрывка в тексте и на его
особое значение для общей смысловой структуры произведения. Для чего Хармс
обращает наше внимание на действия Сакердона Михайловича после расставания с
главным героем, становится ясно, если сопоставить процитированный фрагмент с
описанием мертвой старухи, лежащей в его комнате:
«Я ‹...› вдруг увидел мертвую
старуху, лежащую на полу за столом, возле кресла. Она лежала лицом вверх
‹...›. Руки подвернулись под туловище и их не было видно, а из-под
задравшейся юбки торчали костлявые ноги в белых грязных шерстяных чулках».
Курсивом выделены те места,
которые наглядно демонстрируют, что внешний вид Сакердона Михайловича, проводившего
гостя, словесно во многом воспроизводит внешний вид мертвой старухи. Таким
образом, Сакердон Михайлович становится еще одним мистическим ее воплощением в
повести.
Интересно, что мотив человека с
заложенными за спину руками возникнет в «Старухе» еще раз. Герой-повествователь
кладет труп старухи в чемодан и едет на вокзал, чтобы выбросить его за городом
в болото. Уже сидя в вагоне электрички, он видит, как «по платформе два
милиционера ведут какого-то гражданина в пикет. Он идет, заложив руки за спину и
опустив голову».
Скорее всего, Хармс таким
образом закодировал в тексте намек на судьбу Николая Олейникова — который,
по свидетельству Я. С. Друскина, был прототипом Сакердона Михайловича
и которого арестовали за полтора года до написания «Старухи».
Хотя действие повести происходит
в советском Ленинграде, «Старуха» может быть с полным правом названа
петербургским текстом, традиции которого создавались Пушкиным, Гоголем и
Достоевским. Петербургский текст — это не просто текст о Петербурге, это
текст, который построен в традициях петербургского мифа. Поэтому мало того что
действие происходит в городе Петра, что узнаваемы улицы, по которым ходят
герои, — вплоть до дороги повествователя со старухой, уложенной в чемодан,
до Финляндского вокзала, а оттуда до Лисьего Носа. Гораздо важнее
«встроенность» повести в миф о городе, который воздвигнут на костях
(отсюда — постоянное появление мертвецов, бросающих вызов живым) и который
был построен в болотистой местности (отсюда — стремление героя утопить
мертвую старуху в болоте, тем самым как бы вернув ее в ту нечистую стихию, из
которой она появилась). Главный элемент петербургского мифа — образ его
строителя Петра I — в повести не возникает (как это происходит,
скажем, в «Комедии города Петербурга»), но сам главный герой «Старухи» —
это фактически всё тот же «маленький человек», становящийся жертвой Петербурга,
который уже неоднократно представал в русской классической литературе от
пушкинского Евгения и гоголевского Акакия Акакиевича до ремизовского
Маракулина. В «Старухе» герою угрожает не Медный всадник, а сама атмосфера
созданного им города, в которой происходят чудеса, отрицательно влияющие на его
судьбу. Что он может противопоставить им? Веру в Бога, в бессмертие и в
настоящее чудо.
Повесть завершается трагикомически.
Сардельки, которыми герой «Старухи» закусывает водку во время диалога с
Сакердоном Михайловичем, оказываются плохого качества. Это сказывается уже в
вагоне электрички, в процессе движения, когда повествователь начинает ощущать
сильное расстройство желудка. После Новой Деревни он, забыв всё, бежит в
уборную и выходит из нее только после того, как поезд проезжает Ольгино. Тут-то
его и подстерегает главная неожиданность. Два человека, бывшие с ним в вагоне,
судя по всему, вышли на одной из остановок, вагон оказывается совершенно
пустым, но и чемодана с мертвой старухой в нем уже не было.
«Да разве можно тут
сомневаться? — понимает герой. — Конечно, пока я был в уборной,
чемодан украли. Это можно было предвидеть!»
Теперь перед ним рисуются самые
грустные картины. Если укравший чемодан, увидев в нем труп старухи, обратится в
милицию, то неизбежен арест. И тогда уже точно никто не поверит, что настоящий
хозяин чемодана не убивал старухи.
Он выходит из электрички на
станции Лисий Нос, до которой и был взят билет. Герой идет в лес, как и
планировал, но теперь у него нет чемодана со старухой и ему нет надобности
искать в лесу болото, чтобы утопить там его. Он заходит за кусты можжевельника,
убеждается, что его никто не видит, встает на колени и, склонив голову, начинает
молиться:
«Во имя Отца и Сына и Святого
Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь».
«Неужели чудес не
бывает?» — задает себе вопрос рассказчик в середине повести, когда,
возвращаясь домой, он надеется на то, что старуха волшебным образом из его комнаты
исчезла. Но оказывается, что эта молитва в самом конце — и есть то
единственное, что является настоящим чудом в повести. Она ничего не изменяет в
пространстве и его вещном наполнении, она не приносит герою немедленного
избавления от его напастей. Но она логически завершает основную тему, начатую
вопросами о вере в Бога и в бессмертие, и оказывается, что всё, происходящее в
повести, — непрерывный путь к утверждению в человеке этой веры.
После молитвы следует последнее
предложение повести, представляющее собой актуализацию процесса письма:
«На этом я временно заканчиваю
свою рукопись, считая, что она и так уже достаточно затянулась».
Такой финал, конечно, очень
напоминает финалы хармсовских миниатюр 1930-х годов: «Вот, собственно, и все»,
«Уж лучше мы о нем не будем больше говорить» и т. п., представляющие
собой выход за пределы повествования и заставляющие читателя вспомнить, что
перед ним не «живой» рассказ, разворачивающийся непосредственно и синхронно
перед ним, а письменный текст, создаваемый автором, который он вправе прервать
в любой момент. В «Старухе» последнее предложение изменяет постфактум статус
текста и его героя-повествователя: оказывается, что последний является автором
не только создаваемого (и так и не написанного) текста о чудотворце (внутри
повести), но и текста о самом себе и о всех происходивших в связи с появлением
старухи событиях, который не рассказывается, а пишется непосредственно на
глазах читателя — и на его же глазах прерывается. Компетенция авторского
«я» в финале снова расширяется.
«Старуха» была закончена и
прочитана в кругу друзей. Как это часто бывает, после завершения большой вещи
наступил некий творческий кризис, и Хармс почти ничего не писал несколько
месяцев. А осенью 1939 года вообще на некоторое время стало не до творчества: 1
сентября вторжением Гитлера в Польшу началась Вторая мировая война. По
воинственной газетной риторике люди догадывались, что Советский Союз в стороне
от военных действий не останется.
Для Хармса это было сильным
психологическим ударом. Он был человеком, абсолютно чуждым армии, совершенно
неприспособленным к военной сфере. Еще в 1937 году он записал: «Если
государство уподобить человеческому организму, то в случае войны я хотел бы
жить в пятке». Яснее и четче выразить свое отношение было бы трудно. Друживший
с Хармсом в его последние годы жизни художник В. Н. Петров писал о
его отношении к армии так:
«Военная служба казалась ему
хуже и страшнее тюрьмы.
— В тюрьме можно остаться
самим собой, а в казарме нельзя, невозможно! — говорил он мне».
Всё было уже запрограммировано.
Недаром Хармс записал в конце 1939 года: «Сейчас в мировых событиях проходит и
осуществляется всегда самый скучный и неинтересный вариант».
Неизбежность мирового пожара
стала ясна для него уже сразу после того, как Германия напала на Польшу. Ему
также стало ясно, что Советский Союз не останется в стороне от начинающейся
войны, а это значит, что понадобятся солдаты, начнутся мобилизационные
мероприятия... И не было никакой гарантии, что билет члена Союза советских
писателей окажется своего рода бронью для его владельца.
И Хармс начинает принимать меры.
В свое время Александр Башилов, «естественный мыслитель» из тех, которых Хармс
«коллекционировал», предлагал ему лечь в психиатрическую больницу вместе с ним.
Башилов оказывался там практически каждый год. На предложение Башилова Хармс
выразил сомнение: все-таки необходимы какие-то симптомы психического
заболевания. «Ничего, это очень просто, — уверил его Башилов. — Нужно
только прийти к психиатру и сказать ему: „Ты врач, а я — грач“. И дальше
все произойдет само собой». Теперь пришла пора реализовать совет
Башилова — только значительно более обстоятельно, чем это предлагал
«естественный мыслитель».
В начале сентября 1939 года
Хармс подошел к проблеме значительно серьезнее. Он изучает и частично
конспектирует несколько серьезных медицинских книг о психических заболеваниях
(интересно, что наряду с ними в список для прочтения попала и повесть
К. Случевского «Голубой платок»). Подробно он выписывает виды и формы
душевных расстройств, основные заболевания и их симптомы. Способ, с помощью
которого Хармс решил спастись от грядущего призыва в армию, был, конечно, не
нов, он, к примеру, описан в «Золотом теленке» И. Ильфа и Е. Петрова,
где бухгалтер Берлага вместе с другими советскими служащими пытался отсидеться
в сумасшедшем доме во время чистки. И Хармс изучал психиатрическую литературу
точно так же, как товарищи Берлаги по несчастью изучали книгу профессора
Блейлера «Аутистическое мышление» и немецкий журнал «Ярбух фюр психоаналитик
унд психопатологик».
Хармс подает заявление в Литфонд
с просьбой о помощи в связи с психическим заболеванием. 22 сентября правление
Ленинградского отделения Литфонда рассматривает это заявление и удовлетворяет
его. Было принято решение об устройстве писателя в стационар, а также о выдаче
ему в качестве «пособия по нуждаемости» 500 рублей. Нет необходимости
объяснять, насколько важны были эти деньги для Хармса и его жены, ведших
полуголодную жизнь.
Двадцать девятого сентября Хармс
ложится в нервно-психиатрический диспансер Василеостровского района,
располагавшийся по адресу 12-я линия Васильевского острова, 39. Ирония судьбы:
совсем недалеко от этого места, в частной лечебнице доктора Бари (5-я линия
Васильевского острова, 58), в 1902 году находился один из родоначальников русского
декаданса и символизма Александр Добролюбов, которого мать столь нехитрым
способом спасала от уголовной ответственности за кощунство (будучи в то время
убежденным иконоборцем, он разбивает иконы и проповедует отказ от них). Хармсу
был нужен документ, который охранял бы его от возможной мобилизации в армию.
В отличие от уже упомянутого
несчастного бухгалтера Берлаги, которого профессор Титанушкин, вернувшись из
командировки, признал симулянтом и выкинул из психиатрической больницы, Хармс
получил всё, что хотел. Ему был поставлен спасительный диагноз «шизофрения».
«За время пребывания отмечено: бредовые идеи изобретательства, отношения и
преследования, считает свои мысли „открытыми и наружными“, если не носит вокруг
головы повязки или ленты, — записывали врачи в заключении при
выписке. — Проявлял страх перед людьми, имел навязчивые движения и
повторял услышанное. Выписан был без перемен».
Пятого октября 1939 года Хармс
выписывается из диспансера. Теперь он обеспечил себе прекрасную защиту от самых
разных невзгод и опасностей.
Полученная тогда справка
неоднократно помогала ему: он носил ее всегда с собой, понимая, что это
«палочка-выручалочка» для самых разных ситуаций: от ареста до мобилизации в
армию. Чуть позже, когда уже началась Великая Отечественная война, Хармса снова
направили на психиатрическое освидетельствование для решения вопроса о его
годности к военной службе. Думается, что рассказ Марины Малич, которая видела,
как он себя вел во время этой процедуры, и слышала, что он ей перед этим говорил,
однозначно снимает всякие сомнения в том, что со стороны Хармса это была
талантливейшая симуляция:
«Я очень испугалась, когда он
мне сказал, что он пойдет в сумасшедший дом.
Это было в начале войны. Его
могли мобилизовать. Но он вышел оттуда в очень хорошем настроении, как будто
ничего и не было.
Очень трудно объяснить людям,
как он, например, притворялся, когда он лег в клинику, чтобы его признали
негодным к военной службе. Он боялся только одной вещи: что его заберут в
армию. Панически боялся. Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки
ружье и пойдет убивать.
Ему надо было идти на фронт.
Молодой еще и, так сказать, военнообязанный.
Он мне сказал:
— Я совершенно здоров, и
ничего со мной нет. Но я никогда на эту войну не пойду.
Он ужасно боялся войны.
Даню вызвали в военкомат, и он
должен был пройти медицинскую комиссию.
Мы пошли вдвоем.
Женщина-врач осматривала его
весьма тщательно, сверху донизу. Даня говорил с ней очень почтительно,
чрезвычайно серьезно.
Она смотрела его и
приговаривала:
— Вот — молодой
человек еще, защитник родины, будете хорошим бойцом...
Он кивал:
— Да, да, конечно,
совершенно верно.
Но что-то в его поведении ее все
же насторожило, и она послала его в психиатрическую больницу на обследование. В
такой легкий сумасшедший дом.
Даня попал в палату на двоих. В
палате было две койки и письменный стол. На второй койке — действительно
сумасшедший.
Цель этого обследования была в
том, чтобы доказать, что если раньше и были у него какие-то психические
нарушения, то теперь всё уже прошло, он здоров, годен к воинской службе и может
идти защищать родину.
Перед тем как лечь в больницу он
сказал мне: „Всё, что ты увидишь, это только между нами. Никому — ни
Ольге, ни друзьям ни слова!.. И ничему не удивляйся...“
Один раз его разрешалось там
навестить. Давалось короткое свидание, — может быть, минут пятнадцать или
чуть больше. Я была уже очень напряжена, вся на нервах. Мы говорили
вслух — одно, а глазами — другое.
Ему еще оставалось дней пять до
выписки.
Я помню, пришла его забирать из
этой больницы. А перед выпиской ему надо было обойти несколько врачей, чтобы
получить их заключение, что он совершенно здоров.
Он входил в кабинет к врачу, а я
ждала его за дверью.
И вот он обходит кабинеты, один,
другой, третий, врачи подтверждают, что всё у него в порядке. И остается
последний врач, женщина-психиатр, которая его раньше наблюдала.
Дверь кабинета не закрыта
плотно, и я слышу весь их разговор.
„Как вы себя чувствуете?“ —
„Прекрасно, прекрасно“. — „Ну, всё в порядке“.
Она уже что-то пишет в историю
болезни.
Иногда, правда, я слышу, как он
откашливается: „Гм, гм... гм, гм...“ Врач спрашивает: „Что, вам
нехорошо?“ — „Нет, нет. Прекрасно, прекрасно!..“
Она сама распахнула перед ним
дверь, он вышел из кабинета и, когда мы встретились глазами, дал мне понять,
что он и у этого врача проходит.
Она стояла в дверях и провожала
его:
— Я очень рада, товарищ,
что вы здоровы и что все теперь у вас хорошо.
Даня отвечал ей:
— Это очень мило с вашей
стороны, большое спасибо. Я тоже совершенно уверен, что всё в порядке.
И пошел по коридору.
Тут вдруг он как-то споткнулся,
поднял правую ногу, согнутую в колене, мотнул головой: „Э-э, гм, гм!..“
— Товарищ, товарищ!
Погодите, — сказала женщина. — Вам плохо?
Он посмотрел на нее и улыбнулся:
— Нет, нет, ничего.
Она уже с испугом:
— Пожалуйста, вернитесь. Я
хочу себя проверить, не ошиблась ли я. Почему вы так дернулись?
— Видите ли, — сказал
Даня, — там эта белая птичка, она, бывает, — бывает! — что
вспархивает — пр-р-р! — и улетает. Но это ничего, ничего...
— Откуда же там эта птичка?
и почему она вдруг улетела?
— Просто, — сказал
Даня, — пришло время ей лететь — и она вспорхнула, — при этом
лицо у него было сияющее.
Женщина вернулась в свой кабинет
и подписала ему освобождение. Когда мы вышли на улицу, меня всю трясло и
прошибал пот».
Имеются и косвенные
свидетельства — Сусанна Георгиевская, знакомая Липавского, вспоминала,
что, по его словам, «когда над головой Хармса собирались тучи, он тотчас же
садился в сумасшедший дом и, на всякий случай, числился на учете как
шизофреник». При всей заостренной гротескности этого изложения, суть понятна:
от своих близких друзей Хармс не скрывал своей стратегии симулянта, с помощью
которой он пытался обеспечить себе относительную безопасность.
Полученное в октябре 1939 года
свидетельство о психическом заболевании неожиданно помогло Хармсу и в его
денежных делах. 4 ноября Литфонд принял решение оплатить ему бюллетень за время
пребывания в больнице, а 26 декабря был списан («в пособие») тянувшийся за ним
уже несколько лет долг (на тот момент он составлял 199 рублей 50 копеек).
Параллельно Хармс начал
оформлять документы для получения так называемого «белого билета», дававшего
освобождение от призыва в армию по состоянию здоровья. И так получилось, что
это свидетельство было вручено ему 3 декабря 1939 года — всего лишь через
четыре дня после начала войны с Финляндией.
Если начало Второй мировой было
лишь поводом для серьезного беспокойства, то начало «незнаменитой», по словам
Твардовского, финской войны делало призыв в армию военнослужащих, числящихся в
запасе (а именно такой статус был у Хармса после прохождения учебных сборов в
1920-е годы), вопросом нескольких дней. Так что своевременность получения
освобождения от призыва трудно переоценить.
Было ли это просто предчувствие?
Думается, что нет.
О том, что Хармс предчувствовал
войну, вспоминал позже В. Н. Петров:
«Шла осень унылого тридцать
девятого года. Теперь, в исторической перспективе, стало более очевидным, что
год был таким же зловещим, как и два предшествующих года — страшный
тридцать седьмой и безнадежный тридцать восьмой. Стало также вполне очевидным
теперь, что в эти годы готовились и назревали огромные события, вскоре
охватившие весь мир. Но мы, жившие тогда, не умели понять и увидеть это. Мы
видели только, что время наше — мрачное и беспросветное, но мы не
различали за ним никаких очертаний будущего.
Даниил Иванович был одним из тех
немногих, кто уже тогда предвидел и предчувствовал войну.
Горькие предвидения Хармса
облекались в неожиданную и даже несколько странную форму, столь характерную для
его мышления.
— По-моему, осталось только
два выхода, — говорил он мне. — Либо будет война, либо мы все умрем
от парши.
— Почему от парши? —
спросил я с недоумением.
— Ну, от нашей унылой и
беспросветной жизни зачахнем, покроемся коростой или паршой и умрем от
этого, — ответил Даниил Иванович.
Ирония и шутка были для него
средством хотя бы слегка заслониться от надвигающейся гибели. Он думал о войне
с ужасом и отчаянием и знал наперед, что она принесет ему смерть».
Интересно, что Хармс даже в
столь трагическом контексте использует язык как своих произведений, так и
произведений Введенского. Петров, не знавший тогда «взрослое» творчество Хармса
1930-х годов, не воспринял этого, а ведь «парша» была почти таким же
обэриутским «иероглифом», как, скажем, «шкап» или «колпак», которые постоянно
возникали то в текстах обэриутов, то — в овеществленном виде — в их
быту и на сцене во время выступлений. У Хармса парша отсылает к миниатюре
«Случаи» из одноименного цикла («А Михайлов перестал причесываться и заболел паршой»),
а Введенский был автором раннего (ориентировочно — 1924 года)
стихотворения «Парша на отмели», в тексте которого, правда, не упоминалось
никакой парши...
Нина Гернет вспоминала позже
свою последнюю встречу с Хармсом и его предвидение:
«Последний раз я видела Даниила
Ивановича в 1941 году, за два-три дня до войны. Мы сидели на крыше у окна моей
мансарды. Он был как никогда серьезен и углублен в себя. „Уезжайте скорее.
Уезжайте! — говорил он. — Война будет. Ленинград ждет судьба
Ковентри“».
Двадцать третьего августа 1939
года СССР заключил Пакт о ненападении с Германией, к которому были приложены
секретные протоколы о разграничении сфер влияния этих стран. В Прибалтике эти
сферы должна была разделять северная граница Литвы, а чуть позже нацисты согласились
перенести линию раздела к южной границе. Таким образом, у СССР оказались
развязаны руки для предстоящего захвата Латвии, Литвы и Эстонии и предъявления
территориальных претензий к Финляндии.
Прибалтийские республики были
вскоре захвачены и присоединены к СССР, так же как и Западная Украина и
Западная Белоруссия. Что касается Финляндии, то ей был предъявлен фактический
ультиматум. СССР потребовал отодвинуть на 20—25 километров границу на
Карельском перешейке, передать ему пять финских островов и т. д. Взамен
Финляндии предлагалась почти вдвое бо́льшая территория в Карелии. Однако
это был очень невыгодный обмен: вместо плодородных и хорошо культивированных
земель Карельского перешейка финны получили бы местность, полную болот и
огромных валунов, которая не могла иметь никакого хозяйственного значения.
Кроме того, Сталин потребовал, чтобы в Финляндии (как и в других прибалтийских
странах) были размещены советские гарнизоны. Переговоры об этом с перерывами
шли еще с весны 1939 года, причем периодически они сопровождались взрывами
негодования в советских газетах по адресу «финской военщины». Так что кризис,
наступивший в октябре, когда отвергшая главные требования СССР финская
делегация покинула Москву, не был неожиданным для тех, кто внимательно следил
за политической ситуацией. А Хармс периодически читал газеты, постоянно слушал
радио и обладал хорошими аналитическими способностями. То, что он интересовался
политическими новостями, доказывают и его записные книжки. Так, например, уже в
первый день войны Хармс записывает: «1939 год 1 дек. Ноч. вып. посл, известия:
11 ч. 30 м. из Москвы. Ото Кукеннен». Что означает эта запись? Имя
погибшего младшего сержанта финской армии Матти Кукконена тогда прошло по всем
средствам массовой информации СССР — это был летчик первого сбитого
советскими средствами ПВО финского самолета. Возможно, Хармс подсознательно
соединил его с Отто Куусиненом — главой марионеточного правительства
«Финляндской демократической республики», созданного на советской территории в
тот же день, 1 декабря. Писатель остро чувствовал, что происходит со страной, и
постоянно стремился к информации, пусть даже из советских источников, чья
«правдивость» была слишком хорошо известна.
Ноябрь — декабрь 1939 года
подтвердили худшие опасения Хармса. Известие о начале финской войны привело к
тому, что люди бросились в сберкассы и магазины. Очень быстро из сберкасс
вкладчики изъяли практически все деньги, хранившиеся у них на счетах, в
результате чего в городе возник избыток денежной наличности, цены на рынках резко
подскочили. Одновременно из магазинов исчезли мука, сахар, соль, спички, мыло,
крупы — словом, все товары, которые подлежали длительному хранению.
Ажиотаж с их скупкой сильно напоминал ситуацию в сельском магазине через час
после известия о войне, описанную В. Войновичем в романе про Ивана
Чонкина.
Первая половина 1940 года прошла
под знаком продолжающегося серьезнейшего творческого кризиса. Весной были
написаны еще два «трактата» («1. Мир, которого нет...» и «I. О
Существовании»), развивающие онтологические представления Хармса,
основывающиеся на троичности: «это» — «препятствие» — «то». В первом
случае Хармс накладывает эту троичность на пространственно-временные отношения
и делает вывод: «54. ...существование вселенной, образованное пространством,
временем и их препятствием, выражается материей. 55. Материя
свидетельствует нам о времени. 56. Материя же свидетельствует нам о
пространстве». Во втором «трактате» онтологическая троичность накладывается на
фигуру креста, где левая часть горизонтального отрезка символизирует один тип
существования («это» в терминологии Я. С. Друскина, которой и
пользуется Хармс), правая — другой («то»), а разделяющий их вертикальный
отрезок символизирует собой разделяющее их препятствие или «черту раздела». В терминах
Друскина — «не „это“ и не „то“».
Думается, что и сам Хармс
воспринимал подобные «философские» упражнения исключительно как своего рода
интеллектуальную тренировку. Главным для него, конечно, по-прежнему было
художественное творчество, а не подобные статьи и «трактаты». А ничего не
получалось.
Одиннадцатого марта 1940 года
Хармс в полном расстройстве записал в дневнике: «В псалмах Давида есть много
утешений на разные случаи, но человек, обнаруживший в себе полное отсутствие
таланта, утешений не найдет, даже в псалмах Давида».
Единственное, что хоть
относительно могло порадовать Хармса, — это продолжение публикаций детских
произведений. В журнале «Чиж» в 1940 году было опубликовано шесть его вещей.
Оставалось только внушать самому себе. «Бога ради, не обращай ни на кого
внимания и иди себе спокойно своим путем.
Полное отсутствие советов —
вот тебе твой девиз.
Всем не угодишь.
Угоди себе — и ты угодишь
всем», — пишет он 12 апреля.
В начале мая состоялось личное
знакомство Хармса с Анной Ахматовой. О нем мы знаем по рассказу самой Ахматовой
Лидии Чуковской 9 мая, который последняя записала на следующий день:
«...очень мило рассказала о
нашем Данииле Ивановиче; она познакомилась с ним на днях, и он ей понравился.
— Он мне сказал, что, по
его убеждению, гений должен обладать тремя свойствами: ясновидением,
властностью и толковостью. Хлебников обладал ясновидением, но не обладал
толковостью и властностью. Я прочитала ему „Путем всея земли“. Он сказал: да,
властность у вас, пожалуй, есть, но вот толковости мало».
Из всех упомянутых качеств, судя
по воспоминаниям В. Петрова, Хармс важнейшим считал именно властность, так
что можно сделать вывод, что его отзыв об Ахматовой был в высшей степени
комплиментарным. Властность, со слов Петрова, он понимал так:
«Писатель, по его убеждению,
должен поставить читателей перед такой непререкаемой очевидностью, чтобы те не
смели и пикнуть против нее. Он взял пример из прочитанного нами обоими романа
Авдотьи Панаевой „Семейство Тальниковых“. Там по ходу действия автору
потребовалось изобразить, как один человек сошел с ума. Сделано это так:
человек приходит на званый вечер. Гости давно уже в сборе. Человек остается в
пустой прихожей, снимает с вешалки все шубы, пальто и салопы, несет и аккуратно
складывает их в угол, а на вешалке оставляет одну только свою шинель. Она висит
одиноко и отчужденно. Сумасшествие показано, таким образом, при помощи
неброской, но вместе с тем неожиданной детали, которая обретает ряд различных,
часто параллельных, а часто перебивающих друг друга смыслов. Она — как микрокосм,
в котором отражена закономерность мира, создаваемого в романе».
Конечно, интерес Хармса к данной
сцене должен быть оценен в контексте его штудий в области изображений
сумасшествия в литературе. А если предположить, что Петров действительно
опирался на реальные слова Хармса, описывая смысловую структуру романа
А. Панаевой, то нельзя не заметить, насколько близко это объяснение
концепции «столкновения смыслов», о котором писалось еще в обэриутской
декларации 1928 года.
Надо сказать, что Ахматова
долгое время была убеждена в том, что обэриуты негативно относятся к ней и к ее
поэзии. На самом же деле это было вовсе не так. Пожалуй, только к Заболоцкому
это относилось в полной мере; впрочем, и Ахматова, по свидетельству той же
Л. К. Чуковской, испытывала к поэзии Заболоцкого негативные чувства.
Дело в том, что в поэзии Заболоцкого Ахматова инстинктивно чувствовала «мужской
шовинизм», что приводило ее в ярость. Чуковская вспоминала, как она реагировала
на стихотворение Заболоцкого «Старая актриса», написанное в 1956 году (запись в
дневнике от 27 января 1957 года):
«Она (Ахматова. — А. К.)
вычитала в этом стихотворении нечто такое, чего, на мой взгляд, там и в помине
нет:
— Над кем он смеется? Над
старухой, у которой известь в мозгу? Над болезнью? Он убежден, что женщин
нельзя подпускать к искусству — вот в чем идея! Да, да, там написано
черным по белому, что женщин нельзя подпускать к искусству! Не спорьте! И какие
натяжки: у девяностолетней старухи — десятилетняя племянница. Когда поэт
высказывает ложную мысль, — он неизбежно провирается в изображении быта.
Она не давала отвечать, она была
в бешенстве. Другого слова я не подберу».
Разумеется, ничего подобного в
стихотворении «Старая актриса» нет. Это — произведение о том, что делает с
человеком время, о том, как порой трагично не совпадают самоощущение старого
человека, думающего, что время как бы застыло, и взгляд на него со стороны...
Правда, впоследствии Чуковская цитирует слова Слуцкого, который говорил ей о
Заболоцком: «Николай Алексеевич полагал, что искусство — не бабье дело».
Однако у самого Заболоцкого ничего подобного мы не находим, и к подобным словам
следует относиться с осторожностью.
Что же касается Хармса, то он,
составляя еще в 1925 году список «стихи наизустные мною», включил туда два
стихотворения Ахматовой: «Цветов и неживых вещей...» и «Двадцать первое...». А
Ахматова ценила его прозу: «Он был очень талантливый. Ему удавалось то, что
почти никому не удается, — так называемая проза двадцатого века: когда
описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у
кого он не летит, а у Хармса летит».
И Введенский относился к
Ахматовой далеко не негативно. Известно, в частности, по свидетельству
художницы Е. В. Сафоновой, переданном М. Мейлахом, что
Введенский цитировал строки из фрагмента «Реквиема» Ахматовой «И упало каменное
слово...», опубликованного в 1940 году в сборнике «Из шести книг», разумеется,
без заглавия «Приговор», причем это цитирование доказывало, что он прекрасно
понимал, какой именно сюжет стоит за этим текстом. «У меня сегодня много
дел, — говорил Введенский. — Сходить в прокуратуру, отнести
передачу...»
Отзыв Хармса на поэму «Путем
всея земли» был созвучен тогдашним представлениям писателя о гениальности.
Властность — это почти то же самое, что он в свое время выразил словами:
«Стихи надо писать так, что если бросить стихотворением в окно, то стекло
разобьется». Ясновидение — это тайное знание, открытое только гению, его
он несет в мир в своих произведениях. А вот представление о «толковости»
появилось лишь во второй половине 1930-х годов — оно явно было связано с
переломом в поэтике самого Хармса, когда он стал уходить от поэтики чистого
абсурда.
Семнадцатого мая 1940 года от
заражения крови скончался отец Хармса Иван Павлович Ювачев. Похоронили его на
Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Это было большим ударом для
Хармса: отец очень много значил для него, несмотря на то, что он скептически
относился к творчеству сына. Марина Малич вспоминала, что Иван Павлович всегда
весьма тактично вел себя по отношению к Даниилу, а тот испытывал к отцу
величайшее уважение, которое проявлялось и в поведении:
«Иногда Иван Павлович в коридоре
предупреждал меня или Даню, что сейчас к нам зайдет.
Это был очень высокий,
скелетообразный старик с бородой и всегда бледным лицом.
Заходил он к нам очень редко, на
несколько слов.
Даня моментально вскакивал и при
нем никогда не сидел. Стоял навытяжку как солдат.
— Пожалуйста, —
говорил отец Дане, — ты можешь сидеть. Садись.
Но Даня не садился. Я тоже
стояла.
И я не помню, чтобы и отец сидел
у нас в комнате.
Приходил он, чтобы что-то
спросить Даню или ему что-то не понравилось, и он зашел, чтобы сказать об этом
Дане.
Говорил Иван Павлович негромко,
вполголоса.
А курить не разрешал, и Даня в
его присутствии не курил.
Со мной он был мил, и, по-моему,
хорошо ко мне относился, но я его боялась и не стремилась сблизиться.
Он был чрезвычайно аскетичен.
Буквально ничего не ел.
У него была мисочка. И ложка.
Эта ложка потом досталась мне, но куда-то пропала. Он наливал в эту мисочку
горячей воды и в нее вливал ложку подсолнечного масла. И крошил в воду черный
хлеб. Это была вся его еда. Никаких каш, супов — ничего, кроме этой тюри.
Был совершенный аскет. И его все
побаивались. Даже считали, что он повредился в уме.
В его комнате была очень
скромная обстановка: ничего, кроме стола, стула и кровати. Даже книжный шкаф не
помню, — наверное, был.
И он все время писал. Я, к
сожалению, ничего из написанного им не читала. Но мне говорили, что это
замечательные вещи.
После его смерти — а может
быть, я ошибаюсь, это случилось раньше — нет, все-таки, наверное, после
его смерти, — все его рукописи забрали и свезли в Казанский собор. Весь
его архив».
Память Марину Малич не подвела:
действительно весь архив Ювачева-старшего, включая не только рукописи, но и
собрание буддийских икон, был вывезен в Музей истории религии и атеизма в
Казанском соборе.
Жена литературоведа Ильи
Фейнберга вспоминала, как Хармс однажды (дело было примерно в 1930 году)
заговорил о своем отце. Ее муж спросил: «А кем он был, ваш отец?
— Он не был, а жив, —
ответил Хармс. — Мой отец сначала был революционером, потом —
сумасшедшим, потом — богословом».
Говорил он это совершенно
серьезно, так что «быть сумасшедшим» в его исполнении звучало как такое же
полноценное и серьезное занятие, как революционер и богослов.
Хармс нечасто просил у отца
совета, но сам факт его существования рядом, в одной квартире, придавал ему
дополнительные душевные силы и уверенность. Теперь его не стало.
Сороковой год стал для Хармса
годом прозы. Эта проза уже существенно отличалась от того, что создавалось в
1930-е годы. Не было больше персонажей-знаков, похожих на куклы-марионетки, не
было ярко выраженного перенесения акцентов с сюжета на принципы сюжетного
построения. Да и событийный ряд уже не был столь явно алогичен. В рассказах,
писавшихся в этом году, уже создавались характеры (видимо, сказался опыт
написания «Старухи»), иногда обнаруживаются отсылки к бытовым или политическим
реалиям своего времени, носящие порой даже сатирический оттенок. Особенно
«урожайным» выдалось лето.
Двадцать первого июня был
написан рассказ «Рыцари» — о доме, «наполненном старухами». Конечно, этот
текст должен рассматриваться как снижающая параллель к той стоической
философии, которая была явлена год назад в повести «Старуха». В центре сюжета —
«лечение» старухи Звякиной, которая, упав, сломала себе обе челюсти:
«Пришлось вызвать доктора. Тот
пришел, надел халат и, осмотрев Звякину, сказал, что она слишком стара, чтобы
можно было рассчитывать на исправление ее челюстей. Затем доктор попросил дать
ему молоток, стамеску, клещи и веревку. Старухи долго носились по дому, не
зная, как выглядят клещи и стамеска, приносили доктору все, что казалось им
похожим на инструменты. Доктор долго ругался, но наконец, получив все требуемые
предметы, попросил всех удалиться. Старухи, сгорая от любопытства, удалились с
большим неудовольствием. „Ну-с“, — сказал доктор и, схватив Звякину,
крепко связал ее веревкой. Потом доктор, не обращая внимания на громкие крики и
вой Звякиной, приставил к ее челюсти стамеску и сильно ударил по стамеске
молотком. Звякина завыла хриплым басом. Раздробив стамеской челюсти Звякиной,
доктор схватил клещи и, зацепив ими звякинские челюсти, вырвал их. Звякина
выла, кричала и хрипела, обливаясь кровью. А доктор бросил клещи и вырванные звякинские
челюсти на пол, снял халат, вытер об него свои руки и, подойдя к двери, открыл
ее».
На абажуре стоявшей на столе у
Хармса лампы им был нарисован «дом для уничтожения детей». Теперь в этом
рассказе, похоже, создается «дом для уничтожения старух». Свою ненависть к
старухам Хармс выражал в дневнике и записных книжках неоднократно (например,
«старух, которые носят в себе благоразумные мысли, хорошо бы ловить арканом»).
В «Случаях» он заставляет старух, связанных фиктивной причинно-следственной
цепочкой, вываливаться из окна, причем этот процесс, раз начавшись, не может
остановиться. Но физиологически подробное описание расправы мы встречаем в
прозе Хармса впервые.
Конечно, акцентированное
внимание на челюсти Звякиной перешло в рассказ из повести 1939 года: мы помним,
что в «Старухе» после удара раздосадованного повествователя ногой по голове
лежащей мертвой старухи ее вставная челюсть отлетает в угол, а затем и вовсе
пропадает (герой больше не может ее обнаружить). Но сцена раздробления челюстей
с помощью молотка и стамески знаменует собой нечто большее — Хармс теперь
ставит в прозе своего рода эксперимент с этическими границами изображения. Если
раньше нарушение устойчивых и ожидаемых форм происходило на уровне слова и
синтаксиса (в стихе), персонажа и действия (драмы и цикл «Случаи»), то теперь в
прозе Хармса наступает черед антиэстетики, связанной с нагнетанием
подробностей, лежащих за пределами ожидания потенциального читателя.
Характерен и финал рассказа:
«Однако на этом автор заканчивает повествование, так как не может отыскать
своей чернильницы». Прекращение рассказывания путем внесюжетного выхода за его
пределы заставляет нас вспомнить как стихотворение «На смерть Казимира
Малевича» («Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе»), так и другие
тексты этого периода («Художник и Часы»), в которых именно исчезновение
чернильницы заставляет рассказчика прекращать повествование.
Больше всего рассказов нового
типа было написано в августе и сентябре 1940 года. В некоторых из них
реальность эпохи проникала непосредственно, как этого никогда не было раньше,
пожалуй, только миниатюра «Федя Давидович» из цикла «Случаи» (действие которой,
кстати, происходит в коммунальной квартире, что немаловажно для Хармса
1939—1940 годов) чем-то оказывается с ними сходна.
К примеру, сюжет рассказа
«Победа Мышина» (8 августа) строится на том, что главный герой лежит на полу
коммунальной квартиры:
«Мышину сказали: „Эй, Мышин,
вставай!“
Мышин сказал: „Не
встану“, — и продолжал лежать на полу.
Тогда к Мышину подошел Кулыгин и
сказал: „Если ты, Мышин, не встанешь, я тебя заставлю встать“. „Нет“, —
сказал Мышин, продолжая лежать на полу. К Мышину подошла Селизнева и сказала:
„Вы, Мышин, вечно валяетесь на полу в коридоре и мешаете нам ходить взад и
вперед“.
— Мешал и буду мешать, —
сказал Мышин.
— Ну знаете, — сказал
Коршунов, но его перебил Кулыгин и сказал:
— Да чего тут долго
разговаривать! Звоните в милицию.
Позвонили в милицию и вызвали
милиционера. Через полчаса пришел милиционер с дворником.
— Чего у вас тут? —
спросил милиционер.
— Полюбуйтесь, —
сказал Коршунов, но его перебил Кулыгин и сказал:
— Вот. Этот гражданин все
время лежит тут на полу и мешает нам ходить по коридору. Мы его и так и этак...
Но тут Кулыгина перебила
Селизнева и сказала:
— Мы его просили уйти, а он
не уходит.
— Да, — сказал
Коршунов.
Милиционер подошел к Мышину.
— Вы, гражданин, зачем тут
лежите? — спросил милиционер.
— Отдыхаю, — сказал
Мышин.
— Здесь, гражданин,
отдыхать не годится, — сказал милиционер. — Вы где, гражданин,
живете?
— Тут, — сказал Мышин.
— Где ваша комната? —
спросил милиционер.
— Он прописан в нашей
квартире, а комнаты не имеет, — сказал Кулыгин».
На протяжении всего рассказа
милиционер с жильцами пытаются выяснить, почему Мышин лежит в коридоре. В конце
милиционер изрекает глубокомысленное: «Это не годится» — и уходит. После
чего на новые просьбы жильцов встать с пола Мышин снова отвечает категорическим
отказом.
Если не вспоминать символистские
ассоциации, порожденные этим рассказом (прежде всего знаменитую фразу из
«Второй симфонии» Андрея Белого: «Братья мои, ведь уже все кончено для
человека, севшего на пол!»), то современный читатель может увидеть в рассказе
лишь абсурдную ситуацию, выдуманную автором. Между тем описанный Хармсом сюжет
имел вполне реальные корни. Еще в 1920-е годы о последствиях жилищного кризиса
писал Зощенко. Его рассказ 1925 года так и называется — «Кризис». Герой
после длительных поисков жилья устраивается жить в ванной коммунальной квартиры
за 30 рублей в месяц:
«А ванна действительно барская.
Всюду, куда ни ступишь, — мраморная ванна, колонка и крантики. А сесть,
между прочим, негде. Разве что на бортик сядешь, и то вниз валишься, аккурат в
мраморную ванну.
Устроил настил из досок, живу.
Через месяц, между прочим,
женился. Такая, знаете, молоденькая, добродушная супруга попалась. Без комнаты.
Я думал, через эту ванну она от
меня откажется, и не увижу я семейного счастья и уюта, но она ничего, не
отказывается. Только маленько нахмурилась и отвечает:
— Что ж, говорит, — и
в ванне живут добрые люди. А в крайнем, — говорит, — случае
перегородить можно. Тут, — говорит, — к примеру, будуар, а тут
столовая...
Я говорю:
— Перегородить, гражданка,
можно. Да, жильцы, — говорю, — дьяволы, не дозволяют. Они и то
говорят: никаких переделок.
Ну, ладно. Живем как есть.
Меньше чем через год у нас с
супругой небольшой ребеночек рождается.
Назвали его Володькой и живем
дальше. Тут же в ванне его купаем — и живем.
И даже, знаете, довольно отлично
получается. Ребенок то есть ежедневно купается и совершенно не простужается.
Одно только неудобство — по
вечерам коммунальные жильцы лезут в ванну мыться.
На это время всем приходится в
коридор подаваться.
Я уж и то жильцов просил:
— Граждане, —
говорю, — купайтесь по субботам. Нельзя же, — говорю, —
ежедневно купаться. Когда же, — говорю, — жить-то? Войдите в
положение.
А их, подлецов, тридцать два
человека. И все ругаются. И в случае чего морду грозят набить.
Ну, что же делать — ничего
не поделаешь. Живем как есть».
Сюжет с человеком, живущим в
ванной, встречается и в рассказе «Мерси»:
«В одной комнате — инженер.
В другой, конечно, музыкальный техник, — он в кино играет и в ресторанах.
В третьей, обратно — незамужняя женщина с ребенком. В ванной
комнате — домашняя работница. Тоже, как назло, вполне интеллигентная особа,
бывшая генеральша. Она за ребенком приглядывает. А ночью в ванне проживает.
Спит».
Однако в 1920-е годы на пике
жилищного кризиса эти сюжеты еще проходили в печать. В 1930-е такое было уже
невозможным. Намеки на то, что москвичей «испортил квартирный вопрос», мы
встречаем лишь в неподцензурных текстах, написанных «в стол». Между тем
практика прописки человека в квартиру, а не в комнату сохранялась. Человек имел
право жить в квартире, а своей комнаты не имел. Поэтому описанная Хармсом в
рассказе ситуация была вполне реальна, а абсурд скрывался не столько в
описываемых событиях, сколько в той реальности, отражением которой они стали.
Еще более приближен к реалиям
конца 1930-х годов написанный 12 августа рассказ «Помеха». Эротическая сцена
между героями — Ириной Мазер и Прониным — прерывается появлением
«человека в черном пальто и в высоких сапогах», которого сопровождают дворник и
двое военных — низших чинов с винтовками в руках. После краткого разговора
Ирину и Пронина арестовывают и уводят из квартиры, запечатывая дверь комнаты
двумя бурыми печатями. Эротический элемент продолжен Хармсом и в сцене ареста:
перед появлением военных Ирина сообщает Пронину, что она «без панталон» —
и когда пришедшие требуют, чтобы она следовала за ними, она просит разрешения
«еще кое-что на себя надеть», но получает категорический отказ.
Государственная машина, грубо
врывающаяся в интимную жизнь обывателей, — это уже нечто новое для Хармса.
В «Елизавете Бам» два представителя «органов» — Петр Николаевич и Иван
Иванович — выглядели скорее шутами, да и не было ничего трагического в
сюжете пьесы, учитывая постоянные превращения персонажей и отсутствие какого бы
то ни было единого характера среди них. В произведениях 1930-х годов эта тема
проступала порой почти юмористически — как в сцене ареста Алексея Алексеевича,
героя рассказа «Рыцарь», который в 1928 году решил вернуться к своей прежней
«профессии» нищего и расположился на углу проспекта Володарского (так назывался
тогда Литейный). Он «закинул с достоинством голову, притопнул каблуком и запел:
На
баррикады
мы
все пойдем!
За
свободу
мы
все покалечимся и умрем.
Но не успел он пропеть это и два
раза, как был увезен в крытой машине куда-то по направлению к Адмиралтейству.
Только его и видели».
В других случаях эта тема
возникала лишь смутными намеками; таков, например, финал рассказа «Отец и
Дочь», в котором исчезновение соседей по квартире описывается так:
«А один раз ушли, так и больше
уже не вернулись. Кажется, под автомобиль попали».
Теперь все намеки отброшены, и
современность в виде внезапных немотивированных арестов оказалась
непосредственно представлена в прозе Хармса.
В рассказах 1940 года Хармс
также продолжил свои эксперименты с временем и пространством текста. В «Новых
Альпинистах» (рассказ 1936 года) он испытал кинематографический прием работы с
перспективой — когда пространственные соотношения искажаются до такой
степени, что изображаемые люди и предметы превращаются фактически в игрушечные:
«Бибиков залез на гору,
задумался и свалился под гору. Чеченцы подняли Бибикова и опять поставили его на
гору. Бибиков поблагодарил чеченцев и опять свалился под откос. Только его и
видели. ‹...› Всадник скрылся под горой, потом показался возле кустов, потом
скрылся за кустами, потом показался в долине, потом скрылся под горой, потом
показался на склоне горы и подъехал к Аугенапфелю».
Седьмого октября 1940 года Хармс
заканчивает рассказ «Упадание» (подзаголовок «Вблизи и вдали»), писавшийся в
течение четырех дней. Этот рассказ представляет собой уже эксперимент со
временем. Пространство четко разделяется надвое («вблизи» наблюдателя и «вдали»
от него — в соответствии с подзаголовком) — и время в этих
пространственных пластах течет совершенно по-разному: если «вдали» оно
соответствует обычному, то «вблизи» — предельно замедляется:
«Два человека упали с крыши пятиэтажного
дома, новостройки. Кажется, школы. Они съехали по крыше в сидячем положении до
самой кромки и тут начали падать.
Их падение раньше всех заметила
Ида Марковна. Она стояла у окна в противоположном доме и сморкалась в стакан. И
вдруг она увидела, что кто-то с крыши противоположного дома начинает падать.
Вглядевшись, Ида Марковна увидела, что это начинают падать сразу целых двое.
Совершенно растерявшись, Ида Марковна содрала с себя рубашку и начала этой
рубашкой скорее протирать запотевшее оконное стекло, чтобы лучше разглядеть,
кто там падает с крыши. Однако сообразив, что, пожалуй, падающие могут увидеть
ее голой и невесть чего про нее подумать, Ида Марковна отскочила от окна за
плетеный треножник, на котором стоял горшок с цветком. В это время падающих с
крыш увидела другая особа, живущая в том же доме, что и Ида Марковна, но только
двумя этажами ниже. Особу эту тоже звали Ида Марковна. Она, как раз в это
время, сидела с ногами на подоконнике и пришивала к своей туфле пуговку.
Взглянув в окно, она увидела падающих с крыши. Ида Марковна взвизгнула и,
вскочив с подоконника, начала спешно открывать окно, чтобы лучше увидеть, как
падающие с крыши ударятся об землю. Но окно не открывалось. Ида Марковна
вспомнила, что она забила окно снизу гвоздем, и кинулась к печке, в которой она
хранила инструменты: четыре молотка, долото и клещи».
Легко увидеть, что время
наблюдателя течет намного медленнее, чем время падающих. Это отчасти
подчеркивается и демонстративным удвоением этого наблюдателя на две «одинаковые»
Иды Марковны, и тем количеством действий, которые они успевают выполнить, пока
тела падающих летят с крыши пятиэтажного дома.
Этот рассказ — не что иное,
как художественное воплощение игры в «ускоритель времени», которую Хармс
придумал еще в 1933 году и о которой рассказывал Липавскому:
«Я изобрел игру в ускоритель
времени. Беру у племянника воздушный шарик, когда тот уж ослабел и стоит почти
в равновесии в воздухе. И вот, один в комнате, подбрасываю шарик вверх и
воображаю, что это деревянный шар. Спокойно подхожу к столу, читаю,
прохаживаюсь, а когда шарик уже приближается к полу, подхватываю его палкой и
посылаю опять под потолок».
Продолжает Хармс и начатую в
1937 году тему «врачей-убийц». В рассказе 1937 года «Всестороннее исследование»
доктор дает больному «исследовательскую пилюлю», от которой тот умирает, —
с целью «всесторонне исследовать явление смерти». Судя по всему, образ
«врача-убийцы» был навеян влиянием одного из любимых романов Хармса —
«Голема» Густава Мейринка (по-русски он вышел в 1922 году в переводе Давида
Выгодского, тоже впоследствии репрессированного). В романе студент Харусек
рассказывает главному герою Атанасиусу Пернату о том, как доктор Вассори,
обманывая своих пациентов, запугивал их якобы неизбежной слепотой на оба глаза
и делал операции на здоровых глазах, превращая их жизнь в муку и зарабатывая на
этом огромные деньги. Как раз именно в 1937 году Хармс записал в записной
книжке: «Сейчас моему сердцу особенно мил Густав Мейринк». Тогда же он набросал
свои ощущения от романа, цитируя наиболее запомнившиеся его образы:
«von Gustav Meyrink
Der Golem
Камень как кусок сала.
Атанасиус идет по руслу высохшей реки и собирает гладкие камушки.
Атанасиус — резчик по камням.
Golem — оживший автомат.
Голем живет в комнате, не имеющей входа.
Кто хочет заглянуть в окно этой комнаты, сорвется с веревки.
Мозг Атанасиуса — запертая комната
Если бы он хотел заглянуть в свою память, он сошел бы с ума.
Однако «врачебная» тема,
очевидно, появилась у Хармса не случайно. Рассказ «Всестороннее исследование»
был написан 21 июня, а всего двумя неделями раньше в газете «Правда» появилась
статья «Профессор — насильник, садист». В ней подробно рассказывалось о
том, как три года назад врач, профессор Д. Д. Плетнев, во время
осмотра вдруг внезапно набросился на свою пациентку (она в статье была названа
инициалом «Б.») и укусил ее за грудь, в результате чего она, с ее собственных
слов, «лишилась работоспособности, стала инвалидом в результате раны и тяжелого
душевного потрясения». В статье цитировалось и письмо Б., заканчивавшееся
словами: «Будьте прокляты, подлый преступник, наградивший меня неизлечимой
болезнью, обезобразивший мое тело!»
«Пациенткой» была некто Брауде,
осведомительница НКВД, психически нездоровая женщина, которая и ранее пыталась
шантажировать Плетнева. Поскольку профессор не признал обвинение, суд над ним
проходил в закрытом режиме и закончился смехотворным для тех времен приговором:
два года лишения свободы условно. По сути, это означало признание полной
несостоятельности обвинения.
А уже в марте 1938 года о
«врачах-убийцах» вовсю заговорили советские газеты. Вместе с обвиняемыми по
делу «правотроцкистского блока», советскими политическими деятелями Бухариным,
Рыковым, Ягодой и другими, на скамье подсудимых оказались и три врача: тот же
самый Д. Д. Плетнев, И. Н. Казаков и Л. Г. Левин,
обвинявшиеся в «убийстве путем неправильного лечения» председателя ОГПУ
В. Р. Менжинского, заместителя председателя Совнаркома
В. В. Куйбышева, а также Горького и его сына М. Пешкова. Левин и
Казаков были приговорены к расстрелу, а Плетнев — к двадцати пяти годам
заключения (он был впоследствии расстрелян в 1941 году в тюрьме под Орлом,
когда немцы приближались к городу).
Все эти события, связанные с
«врачами-убийцами», постоянно были на слуху в 1938—1940 годах и, видимо,
сказались на появлении у Хармса «доктора» в уже упоминавшемся рассказе «Рыцари»
и в рассказе «На кровати метался полупрозрачный юноша...» (оба написаны в 1940
году). В последнем тексте персонаж «в крахмальном воротничке» (только в самом
конце текста именуемый доктором) отвечает на вопрос умирающего юноши следующим
образом:
«Юноша отыскал глазами господина
в крахмальном воротничке и сказал:
— Доктор, скажите мне
откровенно: я умираю?
— Видите ли, — сказал
доктор, играя цепочкой от часов. — Я бы не хотел отвечать на ваш вопрос. Я
даже не имею права отвечать на него.
— То, что вы сказали,
вполне достаточно, — сказал юноша. — Теперь я знаю, что надежд нет.
— Ну, уж это ваша
фантазия, — сказал доктор. — Я вам про надежды не сказал ни слова.
— Доктор, вы меня считаете
за дурака. Но уверяю вас, что я не так глуп и прекрасно понимаю свое положение.
Доктор хихикнул и пожал плечами.
— Ваше положение
таково, — сказал он, — что понять вам его невозможно».
На этом текст обрывается —
и не представляется возможным однозначно решить, брошен ли он Хармсом или
подобное завершение является авторским замыслом. Все же больше доводов за
прерванность текста, особенно учитывая то, что в 1940 году Хармс уже
практически всегда старается ставить под законченными произведениями дату,
которая обычно включала в себя астронимы — значки, использующиеся в
астрологии для обозначения дней недели и месяцев. Данный текст даты не имеет.
Но все же его следует рассматривать в том же ключе, что и предыдущие, —
«исследование феномена смерти».
А 13 августа Хармс пишет
последний дошедший до нас стихотворный текст. Им оказалось шуточное
стихотворение, адресованное чтецу А. И. Шварцу — из разряда
«стихов на случай». В данном случае поводом послужило возвращение Шварцу
занятых у него 100 рублей. Хармс всегда был очень щепетильным в возврате
долгов — и старался возвращать их точно в срок даже в самые тяжелые свои
времена. И очень часто прикладывал маленький экспромт — вроде того, какой
получил тогда Шварц:
Возвращаю
сто рублей
И
благодарю.
И
желаньем видеть ВАС
Очень
раскален.
В сентябре 1940 года в Москве
вышел подготовленный Николаем Харджиевым и Теодором Грицем том «Неизданного
Хлебникова». В книге авторы выражали благодарность всем тем, кто предоставил им
различные тексты и материалы Хлебникова для этой работы. Среди имен, которым
выражалась благодарность, было и имя Даниила Хармса.
Надо сказать, что появление
имени Хармса в этом издании было большой загадкой для литературоведов. Дело в
том, что никаких рукописей или иных материалов Хлебникова Хармс предоставить
Харджиеву не мог по простой причине: их у него никогда не было. Когда Хлебников
умер, Хармсу было всего 17 лет. Учитывая то поистине благоговейное отношение,
которое испытывали обэриуты к Хлебникову, можно не сомневаться, что если бы у
кого-либо из них каким-то образом оказались его рукописи или что-то еще, ему
принадлежащее, то об этом знали бы все, в их окружении. И уж конечно это
неоднократно было бы отражено в мемуарах. Однако ничего подобного никогда не
упоминалось.
Автору этих строк истина стала
известна в середине 1990-х годов, когда на одном из Хлебниковских чтений,
проходивших в Астрахани, он задал вопрос об этом странном появлении имени
Хармса в «Неизданном Хлебникове» ныне покойному хлебниковеду
Р. В. Дуганову.
— Да-да, — ответил Дуганов, —
меня это тоже очень интересовало. И я как-то спросил у самого Харджиева: какими
это такими материалами снабдил его Хармс?
— Что же ответил Харджиев?
— Никаких материалов не
было, конечно! Харджиев сказал, что он таким способом посылал привет своему
другу Хармсу из Москвы в Ленинград.
Судя по всему, сразу после
получения от Харджиева тома «Неизданного Хлебникова» Хармс послал ему письмо, в
котором предлагал ему перестать заниматься литературоведением и подготовкой
изданий, а начать писать свои вещи:
«Дорогой Николай Иванович, уже
дольше положенного периода не видел Вас. Обращаюсь к Вам с просьбой: пишите,
пожалуйста, не письма и не статьи о Хлебникове, а свои собственные сочинения. Я
боюсь, что Вы живете среди свиней, перед которыми даже стыдно писать. Бога ради
не считайтесь с ними. Если Ваши сочинения похвалят они, это будет значить, что
Вы провалились. Я знаю, что Вам мешает писать Ваше постоянное отношение к
литературе. Это очень досадно. Вовсе Вы не литературовед и не издатель
Хлебникова. Вы, главным образом, Харджиев. И я уверен, что Ваше спасение в
количестве. Поверьте, что в данном случае я пророк: если Вы в течение года
напишете 28 вещей (любой величины), Вы выполните Вашу миссию. Есть
коллекционеры книг, это библиофилы; есть коллекционеры денег, это богачи; и
есть коллекционеры своих собственных произведений, это графоманы и гении.
Станьте коллекционером Ваших собственных произведений. Помните, что Вы сделаны
из гениального текста, а таких вокруг Вас нет. Если начнете писать, то до
одиннадцатой вещи не читайте ничего никому.
К этому могу еще прибавить, что
очень хочу повидать Вас, дорогой мой Николай Иванович.
Привет Вам от Марины
Владимировны. Ваш Хаармс[1]».
Упоминание одиннадцатой вещи, до
которой не следует читать свои произведения никому, — это следы веры
Хармса в сакральное значение числа 11, заимствованной им из оккультизма.
«Приступить хочу к вещи, состоящей из 11 самостоятельных глав, — записывал
он в дневник 6 мая 1931 года. — 11 раз жил Христос, 11 раз падает на Землю
брошеное тело, 11 раз отрекаюсь я от логического течения мысли». Эта вещь так и
не была написана, но нам известны «Одиннадцать утверждений Даниила Ивановича
Хармса», написанные 18 марта 1930 года, которые действительно состояли из
одиннадцати глав.
В 1941 году впервые после 1937
года вышли детские книги с участием Хармса. Появились детская книжка
Л. А. Юдина «Лиса и Заяц» с его текстом и второе издание книжки
Н. Э. Радлова «Рассказы в картинках» с подписями Хармса,
Н. Гернет и Н. Дилакторской. Увы, они оказались последними книгами,
вышедшими при жизни писателя.
Самым последним из дошедших до
нас произведений Хармса стал рассказ «Реабилитация», написанный 10 июня 1941
года. Вообще тексты этого года до нас практически не дошли (известен еще
шуточный рассказ «Симфония № 2», написанный в ночь с 9 на 10 июня), но
думается, что если что-то и было утрачено, то очень мало. «Реабилитация» —
пожалуй, один из самых тяжелых для обычного восприятия (если не самый тяжелый)
текст Хармса:
«Не хвастаясь, могу сказать,
что, когда Володя ударил меня по уху и плюнул мне в лоб, я так его хватил, что
он этого не забудет. Уже потом я бил его примусом, а утюгом я бил его вечером.
Так что умер он совсем не сразу. Это не доказательство, что ногу я оторвал ему
еще днем. Тогда он был еще жив. А Андрюшу я убил просто по инерции, и в этом я
себя не могу обвинить. Зачем Андрюша с Елизаветой Антоновной попались мне под
руку? Им было ни к чему выскакивать из-за двери. Меня обвиняют в кровожадности,
говорят, что я пил кровь, но это неверно: я подлизывал кровяные лужи и
пятна — это естественная потребность человека уничтожить следы своего,
хотя бы и пустяшного, преступления. А также я не насиловал Елизавету Антоновну.
Во-первых, она уже не была девушкой, а во-вторых, я имел дело с трупом, и ей
жаловаться не приходится. Что из того, что она вот-вот должна была родить? Я и
вытащил ребенка. А то, что он вообще не жилец был на этом свете, в этом уж не
моя вина. Не я оторвал ему голову, причиной тому была его тонкая шея. Он был
создан не для жизни сей. Это верно, что я сапогом размазал по полу их собачку.
Но это уж цинизм обвинять меня в убийстве собаки, когда тут рядом, можно
сказать, уничтожены три человеческие жизни. Ребенка я не считаю. Ну хорошо: во
всем этом (я могу согласиться) можно усмотреть некоторую жестокость с моей
стороны. Но считать преступлением то, что я сел и испражнился на свои
жертвы, — это уже, извините, абсурд. Испражняться — потребность
естественная, а, следовательно, и отнюдь не преступная. Таким образом, я
понимаю опасения моего защитника, но все же надеюсь на полное оправдание».
Рассказ построен по принципу
нагнетания «ужасов», которые явно диссонируют с нейтрально-спокойным, уверенным
тоном повествования. Пожалуй, этот разрыв между событийным рядом и манерой
изложения, имитирующей последнее слово на суде человека, искренне не
понимающего, в чем его обвиняют, — и есть то главное, ради чего написан
рассказ. Очень велик соблазн увидеть в этой абсурдной «логике» отражение того
настоящего абсурда, который уже не первый год царил в стране, не сходил со
страниц газет и транслировался по радио. Разумеется, это так, но одновременно
не следует забывать и о том, что этот текст завершает хармсовский эксперимент
по сознательному и планомерному выходу за пределы всех возможных этических
конвенций в прозе, — точно так же, как ранее нарушались конвенции
эстетические. Пожалуй, после «Реабилитации» дальше идти было уже некуда —
прием был полностью исчерпан.
Через 12 дней после написания
этого рассказа началась война. Кажется, нет ничего странного в том, что не
сохранилось ни одной строчки, написанной Хармсом после 22 июня 1941 года.
Учитывая, что практически все бумаги писателя хранились в одном месте и то, что
сохранилось, довольно равномерно распределяется по годам, трудно предположить,
что почему-то вдруг оказались утраченными именно тексты, написанные за два
первых месяца войны. Логичнее будет сделать вывод, что Хармс просто не написал
вообще за это время ничего. И этому есть вполне реальное объяснение. Ему было
просто не до этого.
В первый же день начала войны был
принят указ Президиума Верховного Совета СССР о мобилизации военнообязанных,
который уже на следующий день опубликовали газеты. В нем говорилось, что
мобилизации подлежат военнообязанные, родившиеся с 1905 по 1918 год
включительно, а следовательно, над Хармсом, родившимся как раз в 1905-м, вновь
нависла опасность быть призванным в армию. И действительно, ему сразу пришлось
вновь проходить медицинскую комиссию, свидетельницей чего стала Марина Малич
(ее рассказ об этом приведен выше). Комиссия вновь признала Хармса негодным к
прохождению военной службы и выдала ему «белый билет». Через некоторое время
ему удалось получить и вторую группу инвалидности.
Настроение Хармса в эти первые
дни войны было чрезвычайно мрачное. Л. Пантелеев в воспоминаниях,
опубликованных в «Новом мире» в 1965 году, писал, что Хармс выражал уверенность
в скорой победе над немцами. По цензурным соображениям Пантелеев опустил вторую
часть высказывания Хармса, о которой вспоминали и другие мемуаристы. Хармс
говорил, что немцы будут побеждены, «потому что как только они попадут в это
болото (имелся в виду Советский Союз. — А. К.), они
обязательно в нем завязнут».
Хармс был уверен в своей
обреченности. «Первая же бомба попадет в наш дом», — уверял он. Надо
сказать, что бомба в его дом 11 по улице Маяковского действительно попала,
правда, Хармса там уже не было...
А потом немцы приблизились к
Ленинграду, и всех невоеннообязанных, прежде всего женщин, стали отправлять на
принудительные трудовые работы — рыть окопы. Хармс со своим диагнозом был освобожден
от трудработ, но Марине Малич, больной и ослабевшей, пришла повестка. Ее
рассказ о том, как Хармс спас ее от рытья окопов, — это рассказ о
настоящем чуде с мистической окраской:
«Я тоже получила повестку. Даня
сказал:
— Нет, ты не пойдешь. С твоими
силенками — только окопы рыть!
Я говорю:
— Я не могу не
пойти, — меня вытащат из дому. Все равно меня заставят идти.
Он сказал:
— Подожди, — я тебе
скажу что-то такое, что тебя рыть окопы не возьмут.
Я говорю:
— Все-таки я в это мало
верю. Всех берут — а меня не возьмут! — что ты такое говоришь?
— Да, так будет. Я скажу
тебе такое слово, которое... Но сейчас я не могу тебе его сказать. Я раньше
поеду на могилу папы, а потом тебе скажу.
Он поехал на трамвае на кладбище
и провел на могиле отца несколько часов. И видно было, что он там плакал.
Вернулся страшно возбужденный, нервный и сказал:
— Нет, я пока еще не могу,
не могу сказать. Не выходит. Я потом скажу тебе...
Прошло несколько дней, и он
снова поехал на кладбище. Он не раз еще ездил на могилу отца, молился там и,
возвращаясь домой, повторял мне:
— Подожди еще, я тебе
скажу, только не сразу. Это спасет тебе жизнь.
Наконец однажды он вернулся с
кладбища и сказал:
— Я очень много плакал.
Просил у папы помощи. И я скажу тебе. Только ты не должна говорить об этом
никому на свете. Поклянись. Я сказала:
— Клянусь.
— Для тебя, — он
сказал, — эти слова не имеют никакого смысла. Но ты их запомни. Завтра ты
пойдешь туда, где назначают рыть окопы. Иди спокойно. Я тебе скажу эти два
слова, они идут от папы, и он произнес эти два слова: „красный платок“.
Я повторила про себя: „красный
платок“.
— И я пойду с тобой, —
сказал он.
— Зачем же тебе идти?
— Нет, я пойду.
На следующий день мы пошли
вместе на этот сбор, куда надо было явиться по повестке.
Что там было! Толпы, сотни,
тысячи женщин, многие с детьми на руках. Буквально толпы — не
протолкнуться! Все они получили повестки явиться на трудовой фронт.
Это было у Смольного, где раньше
помещался Институт благородных девиц.
Даня сел неподалеку на скамейку,
набил трубку, закурил, мы поцеловались, и он сказал мне:
— Иди с Богом и повторяй
то, что я тебе сказал.
Я ему абсолютно поверила, потому
что знала: так и будет.
И я пошла. Помню, надо было
подниматься в гору, — там была такая насыпь, то ли из камня, то ли из
земли. Как гора. На вершине этой горы стоял стол, за ним двое, вас записывали,
вы должны были получить повестку и расписаться, что вы знаете, когда и куда
явиться на трудработы.
Было уже часов двенадцать,
полдень, а может, больше, — не хочу врать. Я шла в этой толпе, шла
совершенно спокойно: „Извините... Извините... Извините...“ И была сосредоточена
только на этих двух словах, которые повторяла про себя.
Не понимаю, каким образом мне
удалось взойти на эту гору и пробиться к столу. Все пихались, толкались,
ругались. Жуткое что творилось! А я шла и шла.
Дохожу — а там рев, крики:
„Помогите, у меня грудной ребенок, я не могу!..“, „Мне не с кем оставить
детей...“
А эти двое, что выдавали
повестки, кричали:
— Да замолчите вы все!
Невозможно работать!..
Я подошла к столу в тот момент,
когда они кричали:
— Всё! всё! Кончено!
Кончено! Никаких разговоров!
Я говорю:
— У меня больной муж, я
должна находиться дома...
Один другому:
— Дай мне карандаш. У нее
больной муж.
А ко всем:
— Всё, всё! Говорю вам:
кончено!.. — И мне: — Вот вам, — вам не надо являться, — и
подписал мне освобождение.
Я даже не удивилась. Так
спокойно это было сказано. А вокруг неслись мольбы:
— У меня ребенок! Ради
Бога!
А эти двое:
— Никакого бога! Все, все
расходитесь! Разговор окончен! Никаких освобождений!
И я пошла обратно, стала
спускаться. Подошла к Дане, он сидел на той же скамейке и курил свою трубку.
Взглянул на меня: ну что, я был
прав?
Я говорю:
— Я получила освобождение.
Это было последнее... — и разревелась.
Я больше не могла. И потом, мне
было стыдно, что мне дали освобождение, а другим, у которых дети на руках, нет.
Даня:
— Ага, вот видишь! Теперь
будешь верить?
— Буду.
— Ну слава Богу, что тебя
освободили.
Весь день я смотрела на него и
не знала, что сказать.
Он заметил мой взгляд и сказал:
— Не смотри так: чудес
много на земле».
Вряд ли эта история подлежит
рациональному истолкованию. Но то, что Хармс действительно верил в свою
мистическую связь с умершим отцом и постоянно обращался к нему за помощью в
самые тяжелые моменты жизни, — это было безусловно так.
Интересно, что о схожем случае,
когда так же проявились «сверхъестественные способности» Хармса, вспоминала и
Алиса Порет:
«В какую-то очередную „чистку“
Ленинграда мы были занесены в список на выселение. У нас отняли паспорта, и был
назначен срок отъезда. Д. И. узнал об этом, сказал, чтобы мы не
волновались, что ничего не случится — и что он меня отвоюет. Я ему
поверила и была спокойна. Меня вызвали в милицию, и Д. И., взяв меня за
руку, пошел со мной. Он сел на подоконник, а я вошла в дверь. Мне задали пару
вопросов, я на все ответила. Потом милиционер долго думал и сказал:
— Ищите ваши документы.
Я их сразу узнала в высоченной
стопке „на выселение“. Он долго смотрел на наши три фото — мамы, брата и
мое, потом сказал: „Нехай...“ и положил их в соседнюю маленькую стопку.
— Завтра у управдома
получите.
Я спустилась по лестнице и
увидела, что Хармс сидел, прислонившись к косяку, опустив руки, совершенно
бледный, а на лице были крупные капли.
— Пойдемте, — сказала
я. — Он нас оставил.
— Я знаю, — сказал
Д. И. — Но я еще немного посижу.
Мне не терпелось скорее бежать
домой.
— Выйдем на воздух, вам
будет легче.
Д. И. с трудом встал, и мы
с ним где-то еще долгое время сидели на скамейке.
— Вы теперь поняли, как я
не хочу, чтобы вы уехали? — сказал он».
Разумеется, Марина Малич не была
вовсе освобождена от всех работ. Военное начальство, освободив жену Хармса от
рытья окопов, направило ее на трудовые работы внутри города. Конечно, это было
полегче, но она все равно страшно уставала. К тому же денег у них с Хармсом
по-прежнему почти не было, и жили они впроголодь — притом что блокадный
голод был еще впереди. Об этом Малич пишет 22 августа Наталье Борисовне Шанько,
жене А. И. Шварца. Письмо было направлено в Пермь, куда супруги
Шварцы эвакуировались. Накануне, 21 августа, сообщала Малич Шанько, уехала в
эвакуацию сестра Хармса Лиза (ее муж, видимо, был на фронте), и квартира
опустела — в ней никого не осталось кроме Хармса с женой и «старухи,
которая наперекор всем продолжает жить». Из этого же письма мы узнаем о
попытках Малич устроиться на работу на завод, чтобы получить рабочую карточку.
До войны она периодически пыталась давать уроки французского языка, что почти
не давало заработка, а после начала войны, как легко догадаться, желающих учить
французский больше вообще не осталось. Увы, обещания знакомых устроить Марину
на завод так и остались обещаниями.
Письмо, написанное ею 22
августа, стало прологом катастрофы. На следующий день, 23 августа, Хармс был
арестован. Его жена вспоминает об этом аресте в подробностях, несмотря на то,
что во время записи ее воспоминаний с того момента прошло уже почти 60 лет:
«Даня, наверное, жил в
предчувствии, что за ним могут прийти. Ждал ареста. У меня, должна сознаться,
этого предчувствия не было.
В один из дней Даня был особенно
нервный.
Это была суббота. Часов в десять
или одиннадцать утра раздался звонок в квартиру. Мы вздрогнули, потому что мы
знали, что это ГПУ, и заранее предчувствовали, что сейчас произойдет что-то
ужасное.
И Даня сказал мне:
— Я знаю, что это за мной...
Я говорю:
— Господи! Почему ты так
решил?
Он сказал:
— Я знаю.
Мы были в этой нашей комнатушке
как в тюрьме, ничего не могли сделать.
Я пошла открывать дверь.
На лестнице стояли три маленьких
странных типа.
Они искали его.
Я сказала, кажется:
— Он пошел за хлебом.
Они сказали:
— Хорошо. Мы его подождем.
Я вернулась в комнату, говорю:
— Я не знаю, что делать...
Мы выглянули в окно. Внизу стоял
автомобиль. И у нас не было сомнений, что это за ним.
Пришлось открыть дверь. Они
сейчас же грубо, страшно грубо ворвались и схватили его. И стали уводить.
Я говорю:
— Берите меня, меня! Меня
тоже берите.
Они сказали:
— Ну пусть, пусть она идет.
Он дрожал. Это было совершенно
ужасно.
Под конвоем мы спустились по
лестнице.
Они пихнули его в машину. Потом
затолкнули меня.
Мы оба тряслись. Это был кошмар.
Мы доехали до Большого Дома. Они
оставили автомобиль не у самого подъезда, а поодаль от него, чтобы люди не
видели, что его ведут. И надо было пройти еще сколько-то шагов. Они
крепко-крепко держали Даню, но в то же время делали вид, что он идет сам.
Мы вошли в какую-то приемную.
Тут двое его рванули, и я осталась одна.
Мы только успели посмотреть друг
на друга.
Больше я его никогда не видела.
И тогда они повернулись и
пихнули меня:
— Иди вперед.
И потащили меня на улицу, но
так, чтобы не видно было, как они меня ведут. Я шла немножко впереди; а они
сзади.
И повернули туда, где стоял этот
поганый автомобиль.
Они втолкнули меня в машину,
двое сели от меня по бокам — наверное, чтобы я не сбежала, — и
повезли меня в нашу квартиру.
И тут начался обыск. Ужас что
такое было! Всё падало, билось. Они всё швыряли, рвали, выкидывали. Разрывали
подушки. Всюду лезли, что-то искали, хватали бумаги — всё, что попадало
под руку. Вели себя отвратительно.
Я сидела не шелохнувшись. Что я
могла сделать?!
Под конец они сели писать
протокол».
Л. Пантелеев утверждал, что
«пришел к нему (Хармсу. — А. К.) дворник, попросил выйти за
чем-то во двор. А там уже стоял „черный ворон“. Взяли его полуодетого, в одних
тапочках на босу ногу...». Был ли Хармс в одних тапочках, неизвестно: стоял
теплый август, может, и был. Но воспоминания Малич не дают возможности
сомневаться: о том, что это был арест, Хармс понял с самого начала, с момента
первого звонка в квартиру. Предчувствие ареста было у него еще с вечера
прошлого дня: он не хотел вытаскивать в коридор письменный стол, как они с
женой это делали ежедневно. Дело в том, что у него опять накопился долг перед
Литфондом и существовала реальная угроза описи имущества. Но поскольку квартира
была коммунальная, то описать имели право только то имущество, которое
бесспорно принадлежало должнику, то есть находилось в его комнате. Коридор же
был местом общего пользования и принадлежал всем жильцам квартиры на равных
правах.
Арест Хармса впоследствии оброс
легендами, как это и бывает обычно в таких случаях. Самая яркая легенда
гласила, что писатель был арестован, когда он вышел из квартиры в магазин,
чтобы купить табаку. И поскольку в квартиру он больше не вернулся, то так никто
и не узнал, что с ним случилось. Эта версия легла в основу знаменитой песни
Александра Галича «Легенда о табаке», в которой он использовал цитаты из
детского стихотворения Хармса «Из дома вышел человек...»:
„Из
дома вышел человек
С
веревкой и мешком
И в
дальний путь, и в дальний путь,
Отправился
пешком.
Он
шел, и все глядел вперед,
И
все вперед глядел,
Не
спал, не пил,
Не
спал, не пил,
Не
спал, не пил, не ел,
И
вот однажды, поутру,
Вошел
он в темный лес,
И с
той поры, и с той поры,
И с
той поры исчез...“
Лил жуткий дождь,
Шел страшный снег,
Вовсю дурил двадцатый
век,
Кричала кошка на
трубе,
И выли сто собак,
И, встав с постели,
человек
Увидел кошку на трубе,
Зевнул, и сам сказал
себе:
— Кончается табак!
Табак кончается — беда,
Пойду куплю
табак, —
И вот... Но это
ерунда,
И было все не так.
‹...›
На воле — снег, на кухне — чад,
Вся
комната в дыму,
А в
дверь стучат,
А в
дверь стучат,
На этот раз — к нему!
О
чем он думает теперь,
Теперь,
потом, всегда,
Когда
стучит ногою в дверь
Чугунная
беда?!
А
тут ломается строка,
Строфа
теряет стать,
И
нет ни капли табака,
А
т а м — уж не достать!
И
надо дописать стишок,
Пока
они стучат...
И значит,
все-таки —
мешок,
И
побоку зайчат.
(А в
дверь стучат!)
В
двадцатый век!
(Стучат!)
Как
в темный лес,
Ушел
однажды человек
И
навсегда исчез!..
Но
Парка нить его тайком
По-прежнему
прядет,
А он
ушел за табаком.
Он
вскорости придет.
За
ним бежали сто собак,
И
кот по крышам лез...
Но
только в городе табак
В
тот день как раз исчез,
И он
пошел в Петродворец,
Потом
пешком в Торжок...
Он
догадался, наконец,
Зачем
он взял мешок...
Он
шел сквозь свет
И
шел сквозь тьму,
Он
был в Сибири и в Крыму,
А
опер каждый день к нему
Стучится,
как дурак...
И
много, много лет подряд
Соседи
хором говорят:
— Он вышел пять минут назад,
Пошел
купить табак...
Интересно, что и комментатор
издания А. Галича в «Библиотеке поэта» В. Бетаки сообщает читателям
как некий установленный факт, что Хармс «был арестован на улице». То
есть — с помощью одних мифов комментируются другие.
Сегодня мы имеем возможность
проследить от начала и до конца следственное дело Даниила Хармса
(№ 2196—41 г.), которое привело к его аресту и последующей гибели.
Постановление на его арест было
выписано 21 августа и утверждено на следующий день. В нем говорилось:
«Ювачев-Хармс Д. И. к.-р.
настроен, распространяет в своем окружении клеветнические и пораженческие
настроения, пытаясь вызвать у населения панику и недовольство Сов.
правительством.
Ювачев-Хармс заявляет:
— „Советский Союз проиграл
войну в первый же день. Ленинград теперь либо будет осажден или умрет голодной
смертью, либо разбомбят, не оставив камня на камне. Тогда же сдастся и
Балтфлот, а Москву уже сдадут после этого без боя“.
И далее: — „Если же мне
дадут мобилизационный листок, я дам в морду командиру, пусть меня расстреляют;
но форму я не одену и в советских войсках служить не буду, не желаю быть таким
дерьмом. Если меня заставят стрелять из пулемета с чердаков во время уличных
боев с немцами, то я буду стрелять не в немцев, а в них из этого же пулемета“.
Ювачев-Хармс ненавидит Советское
правительство и с нетерпением ждет смены Сов. правительства, заявляя:
— „Для меня приятней
находиться у немцев в концлагерях, чем жить при Советской власти“».
Совершенно ясно, что в данном
постановлении просто аккуратно переписан текст поступившего на Хармса доноса, в
котором перемешаны мельчайшие частицы правды с тоннами лжи. Человек, писавший
его, видимо, был знаком с Хармсом, хотя и не входил в близкий круг его друзей;
об этом свидетельствуют совершенно невозможные для Хармса выражения, типа «дам
в морду командиру» или сообщение о желании стрелять из пулемета в большевиков.
Видимо, не знал писавший и о наличии у Хармса освобождения от воинской
повинности, что исключало его рассуждения о том, что он будет делать, когда
придет мобилизационное предписание.
Однако доноса было вполне достаточно,
машина завертелась. Хармса арестовали, а в квартире его произвели обыск, при
котором присутствовал, между прочим, дворник Ибрагим Киржанович Кильдеев, чье
имя Хармс использовал в рассказе «Праздник» («дворник Ибрагим»), а
фамилию — в несколько измененном виде — в стихотворении «Фадеев,
Калдеев и Пепермалдеев».
При обыске в квартире было
изъято: «1) Писем в разорванных конвертах 22 шт. 2) Записных
книжек с разными записями 5 штук. 3) Религиозных разных книг 4 штуки.
4) Одна книга на иностранном языке. 5) Разная переписка на 3-х
листах. 6) Одна фотокарточка».
Книга, по позднейшим пояснениям
Малич, была на немецком. Но поражают, конечно, результаты обыска. Сотрудники
НКВД, перерывшие всю комнату и, по сообщению Малич, «искавшие бумаги», изъяли
минимальное количество таковых. После их отъезда сохранились три десятка
записных книжек (забрали только пять), значительная часть переписки. Не взяли и
ничего из рукописей Хармса. Создается ощущение, что обыск проводился спустя
рукава, чисто формально, потому что в подобных случаях обычно изымались все
бумаги арестованного. То, что почти весь архив Хармса сохранился, — это
настоящее чудо, которое сегодня трудно объяснить.
Еще большие вопросы вызывает
перечень предметов, которые были изъяты у Хармса в здании НКВД. Протокол
изъятия составил 24 позиции! Вполне понятно, что писатель носил с собой паспорт
(выданный ему всего двумя месяцами раньше — 7 июня 1941 года),
свидетельство об освобождении от военной службы, свидетельство о браке, а также
разные справки, результаты медицинских анализов, фотокарточки, часы, нашейный
крестик, бумажник, записную книжку и членский билет Союза советских писателей.
Но кроме этого у Хармса были обнаружены: Евангелие 1912 года издания, лупа, два
кольца, «три стопки и одна рюмка белого металла» (! — А. К.),
портсигар, мундштук, четыре иконки — две медные, одна деревянная и
одна — нашейная с благословением Даниилу Ювачеву от митрополита Антония,
данным 22 августа 1906 года, брошка и две коробки спичек. Всё это, разумеется,
находилось как на самом Хармсе, так и было в его карманах и сумке. Поскольку
времени на сборы во время ареста, разумеется, никакого не было, то приходится
предполагать, что Хармс носил всё это при себе постоянно, ожидая ареста каждый
день, в любое время.
Вместе с вещами у Хармса было
изъято стихотворение А. Введенского «Элегия». Это трагическое
стихотворение, написанное в 1940 году, очевидно, было особенно близко Хармсу
особенно острым предсмертным ощущением:
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный —
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый —
лети без промедленья.
Не
плещут лебеди крылами
над
пиршественными столами,
совместно
с медными орлами
в
рог не трубят победный.
Исчезнувшее
вдохновенье
теперь
приходит на мгновенье,
на
смерть, на смерть держи равненье
певец
и всадник бедный.
Первого сентября Марина Малич
написала Наталье Шанько открытку:
«Дорогая Наталия Борисовна,
Двадцать третьего августа Даня
уехал к Никол‹аю› Макаровичу, я осталась одна, без работы, без денег, с
бабушкой на руках. Что будет со мной, я не знаю, но знаю только то, что жизнь
для меня кончена с его отъездом.
Дорогая моя, если бы у меня
осталась хотя бы надежда, но она исчезает с каждым днем.
Я даже ничего больше не могу Вам
писать, если получите эту открытку, ответьте, все-таки как-то теплее, когда
знаешь, что есть друзья. Я никогда не ожидала, что он может бросить меня именно
теперь. Целую Вас крепко
Ваша Марина».
В открытке Малич использовала
хорошо знакомый людям той эпохи эзопов язык. Жена А. И. Шварца
прекрасно знала, что произошло четыре года назад с Олейниковым, и ей не
составляло труда расшифровать фразу «Даня уехал к Николаю Макаровичу» и то, как
именно Хармс «бросил» свою жену.
В это время немцы приближались к
Ленинграду. 2 сентября в городе были снижены нормы выдачи хлеба по карточкам:
рабочие и инженерно-технические работники получали 600 граммов в день,
служащие — 400 граммов, иждивенцы и дети — 300 граммов хлеба. А 8 сентября
был взят Шлиссельбург, и вокруг Ленинграда замкнулось кольцо — началась
блокада. Вечером того же дня немецкой авиацией был нанесен удар по Бадаевским
складам. Вопреки легендам, при их пожаре вовсе не был уничтожен огромный запас
продовольствия для города, поскольку такого запаса не было вовсе. Погиб лишь
текущий запас — на несколько дней. С 11 сентября нормы выдачи продуктов по
карточкам были снова урезаны: хлеба — до 500 граммов для рабочих и
инженерно-технических работников, до 300 граммов — для служащих и детей,
до 250 граммов — для иждивенцев; были также снижены нормы выдачи крупы и
мяса.
Судя по всему, Хармс с самого
начала прекрасно понимал, чем грозит ему арест в военное время. Поэтому он с
самого начала делает ставку на психическое расстройство. Разумеется, он
понимал, что скрыть факты своей биографии от НКВД нереально, но в меру сил
пытался их исказить — видимо, чтобы создать впечатление плохой работы
памяти. Так, в частности, он сообщил, что был арестован первый раз не в 1931-м,
а в 1930 году, причем якобы освобожден «без предъявления обвинения». На самом
деле, как мы знаем, всё было тогда совсем по-другому — Хармс отправился в
ссылку. Странные данные он сообщает и о своем образовании: вместо упоминания об
электротехническом техникуме, в котором он, впрочем, проучился не так долго,
Хармс указал, что три года был студентом физико-математического факультета
университета. О своем отце он сообщил, что тот был археологом (на самом деле
Иван Павлович Ювачев получил штурманское образование, а после освобождения стал
религиозным писателем). Зато Хармс не забыл указать, что отец был в свое время
признан душевнобольным — чего, на самом деле, скорее всего, никогда не
было.
В «Акте медицинского
освидетельствования», который был составлен в тот же день, 23 августа, в графе
«психическая сфера» указывалось: «В обстановке ориентируется. Имеет навязчивые
идеи, внимание понижено. Высказывает фантастические идеи». Диагноз,
установленный предварительно, звучал как «психоз (шизофрения)». В заключение
говорилось: «К физическому труду не годен. Следовать этапом может». В
«словесном портрете» арестованного отмечалось, что он хромает на левую ногу.
Первый допрос состоялся 25
августа. Судя по указанному в протоколе времени, он был начат в 22 часа и
закончен в 24 часа. Однако за все это время было зафиксировано лишь два вопроса
и два ответа Хармса. Следователь предложил арестованному «рассказать о своих
преступлениях против Советской власти». Хармс ответил, что «никогда никаких
преступлений против Советской власти он не совершал». После этого следователь
сообщил, что у него есть некие данные о том, что Хармс проводил антисоветскую
деятельность, и снова предложил дать «правдивые показания», на что получил
точно такой же ответ, как в первый раз. Этот протокол был заверен его подписью
(«мною прочитан и с моих слов записан правильно»).
Разумеется, этот допрос был лишь
попыткой сломать арестованного немедленно. Пытки к Хармсу не применялись. Да и
зачем они были нужны, если существовали законы военного времени, позволявшие
расстреливать людей по одному подозрению в антисоветской деятельности? Не нужны
были и никакие «тройки», которые прекрасно заменяли военные трибуналы.
Но в деле лежали бумаги, которые
не позволяли просто так расстрелять Хармса. Это были справка из
психиатрического диспансера и документ об освобождении от военной службы по
причинам психического заболевания. Учитывая это, а также манеру разговора
Хармса, который, разумеется, всячески старался подтвердить свой психиатрический
диагноз, 27 августа замначальника следственного отделения вынес постановление о
приостановлении следствия и о направлении арестованного на экспертизу в
психиатрическое отделение тюремной больницы. Эта больница находилась при тюрьме
№ 2 по адресу: Арсенальная набережная, 9. Хармс был переведен туда 2
сентября, сама экспертиза продолжалась неделю. 10 сентября было подписано
«Заключение о психическом состоянии следственного заключенного Ювачева-Хармс
Даниила Ивановича, 1905 года рождения, находящегося на испытании в отделении
судебно-психиатрической экспертизы со 2 сентября 1941 г. по настоящее
время».
Со слов Хармса приводились
сведения: «С 20 лет стал зарабатывать в качестве детского писателя, в
последующем также занимался литературным трудом, однако года два как писать
стало труднее, стал увлекаться своими идеями изобретательства (устранение
небольшой погрешности). В текущем году прошел комиссию на предмет определения
инвалидности по второй группе».
Далее характеризовались его
психическое состояние и поведение:
«Сознание ясное, правильно
ориентирован во времени, месте и окружающем. Высказывает обширные бредовые идеи
изобретательства. Считает, что он изобрел способ исправлять „погрешности“, так
называемый пекатум парвум. Считает себя особенным человеком с тонкой и более
совершенной нервной системой, способной устранять „нарушенное равновесие“
созданием своих способов. Бред носит характер нелепости, лишен
последовательности и логики, так, например, объясняет причину ношения головных
уборов, это желание скрыть мысли, без этого мысли делаются открытыми, „наружными“.
Для сокрытия своих мыслей обвязывает голову тесемкой или тряпочкой. Всем своим
„изобретениям“ дает особенное название и термин.
Критика к своему состоянию
снижена. Эмоциональный тон бледный, с окружающими контакт избирательный,
поверхностный».
Стоит заметить, что практически
ничего нового к своему «бреду» 1939 года, когда он находился в психиатрическом
диспансере Василеостровского района, Хармс не добавил, если не считать
пресловутого quaedam equilibritas cum peccato parvo — друскинского «равновесия с небольшой погрешностью», столь
полюбившегося Хармсу. Находясь перед угрозой скорого расстрела, Хармс проделал
примерно то же самое, чему была свидетельницей Марина Малич — прекрасно
изобразил психическое расстройство. Комиссия пришла к заключению:
«...Ювачев-Хармс Даниил Иванович
страдает душевным расстройством в форме шизофрении.
Заболевание давнее, предсказание
неблагоприятное.
Как душевнобольной Ювачев-Хармс
в инкриминируемом ему деянии является не ответственным, т. е. невменяемым
и подлежит лечению в психиатрической больнице».
Помимо тюремных врачей в
экспертизе участвовал и профессор Николай Иванович Озерецкий, тогда бывший
заместителем директора по научной работе ленинградского Первого медицинского
института, там же он руководил 2-й кафедрой психиатрии. Он довольно часто
участвовал в психиатрических экспертизах, в том числе и во время войны —
до своей эвакуации в Красноярск. Сохранились воспоминания старого врача Исаака
Эпштейна, слышавшего от Озерецкого незадолго до его смерти характерный рассказ
о том, как Озерецкий фактически спас своего коллегу профессора Михаила
Григорьевича Привеса, страдавшего нервным тиком, который выражался в
своеобразном движении головой, как будто профессор хотел освободиться от
тесного воротничка рубашки:
«Завхоз (Первого медицинского
института. — А. К.) прекрасно справлялся со своими
обязанностями. Было известно, что он имеет определенные психопатологические
проблемы. Одним из проявлений болезни была мания преследования. В блокадном
Ленинграде этот симптом нашел соответствующую форму: ему казалось, что вокруг
немецкие шпионы. В остальном он оставался вполне упорядоченным человеком. Все
здания в Ленинграде соблюдали светомаскировку — окна были тщательно
завешены шторами. Соблюдалась светомаскировка и в институте. Однажды завхоз
пришел к Николаю Ивановичу и заявил: „Привет, немецкий шпион!“ Профессор
Озерецкий поинтересовался: „Почему Вы так решили?“ — и услышал: „Он не
соблюдает светомаскировку в аудиториях кафедры и по ночам подает немцам
световые сигналы!“ Николай Иванович знал о болезни своего помощника. Знал также
и о том, что переубедить больного в возникшей идее невозможно. Лучшее, что
можно сделать для его спокойствия — согласиться с ним. И Николай Иванович
сказал: „Вы знаете, я это тоже заметил. По-моему, он передает сигналы не только
ночью, но и днем. Видели, как он делает головой: точка — тире,
точка — тире!“ — и Николай Иванович изобразил тик, свойственный
профессору Привесу. Завхоз удивился, как он сам об этом не подумал, и на
какое-то время конфликт был погашен».
Знавшие Озерецкого говорят о нем
как о весьма порядочном человеке; возможно, что у него и не было особенного
желания «разоблачать» Хармса, поскольку он хорошо знал, чем ему грозит такое
разоблачение.
Несмотря на то, что заключение
было подписано в течение недели после поступления Хармса в больницу, то есть 10
сентября, оно было затребовано следователем более чем через месяц — 22
октября.
За это время в городе произошло
дальнейшее ухудшение ситуации. С 1 октября рабочие и инженерно-технические
работники стали получать по карточкам 400 граммов хлеба в сутки, все
остальные — по 200 граммов. Резко сократилась выдача других продуктов. С
пивоваренных заводов забрали 8 тысяч тонн солода и перемололи их. На мельницах
вскрыли полы и собрали всю мучную пыль.
В эти же дни, 27 сентября, в
Харькове был арестован Александр Введенский. Это был так называемый
«превентивный» арест — ему подвергали людей, которые когда-то были
репрессированы. Считалось, что при приближении немцев они могут перейти на их
сторону. Введенского вместе с другими арестованными посадили в поезд и повезли
из Харькова по направлению к Казани, но в дороге он умер. Это случилось 20
декабря 1941 года. Его тело было выгружено из поезда в Казани и направлено в
морг казанской психиатрической больницы. По фантастическому стечению
обстоятельств именно в этой больнице всего несколькими днями раньше скончался
поэт-символист Сергей Соловьев...
Получив официальное заключение о
невменяемости Хармса, следователь должен был задуматься о дальнейших действиях.
Как мы уже видели, автора поступившего на Хармса доноса в деле не было —
вся информация об «антисоветской деятельности» Хармса подавалась как добытая
оперативным путем без указания на источники. И это было понятно. А вдруг
арестованного в конце концов не расстреляют? Ведь по окончании «следствия» он
мог познакомиться с делом и впоследствии, оставшись в живых, «засветить» агента
НКВД. Поэтому предполагалось «дожимать» подследственного самыми разными
способами, заставляя его сознаться и подписать согласие с обвинением.
Но диагноз, подтвержденный
врачами, ломал эту линию следствия.
В самом деле: теперь любые
показания Хармса, которые могли быть добыты на следствии, оказывались заранее
скомпрометированными. Что возьмешь с сумасшедшего? На руках у следователя
оставались никем не подтвержденные предположения. По большому счету, оставалось
дело прекратить и отпустить арестованного для лечения.
Разумеется, это было совершенно
невозможно. Поэтому примерно месяц следователь Бурмистров, к которому попало
дело, согласовывал с начальством вызов секретного агента НКВД в качестве
свидетеля. Наконец разрешение было получено, он постановил возобновить
следствие и в этот же день допросил этого свидетеля — Антонину Михайловну
Оранжирееву (в деле — «Оранжереева»), переводчицу, работавшую в
Военно-медицинской академии.
Этот допрос, решивший судьбу
Хармса, происходил 26 ноября.
За это время ситуация в городе
стала критической. Был сдан Тихвин, и возникла реальная опасность создания
вокруг города второго кольца блокады, что привело бы к полному прекращению даже
того мизерного подвоза продовольствия, который еще оставался. С 13 ноября
рабочим стали выдавать 300 граммов хлеба в день, а остальному населению —
только 150 граммов. А с 20 ноября, то есть за шесть дней до допроса
Оранжиреевой, Военный совет Ленинградского фронта установил самую низкую норму
хлеба за все время блокады — 250 граммов по рабочей карточке и 125 граммов
по служащей и детской. Историки указывают, что рабочие карточки в ноябре —
декабре 1941 года получала только третья часть населения, и для снабжения
жителей Ленинграда в эти месяцы расходовалось ежедневно всего 510 тонн муки. Да
и не всегда удавалось отоварить хлебные карточки — чтобы получить свои
мизерные граммы, людям приходилось выстаивать долгие часы в очередях на морозе.
Других продуктов практически не было. Резко возросло количество краж и убийств
с целью завладения продуктовыми карточками. Совершались налеты на хлебные
фургоны и булочные. Смертность от голода уже в ноябре приняла массовые
масштабы.
На таком фоне работала
следовательская машина НКВД по делу Хармса.
Антонине Оранжиреевой
(урожденной Розен) суждено было, не будучи писательницей, сыграть весьма
мрачную роль в истории русской литературы XX века. Она закончила в свое время
педагогические курсы преподавателей иностранных языков (английский, немецкий,
французский), затем — Ленинградский университет, получив специальность
географа-экономиста. С 1920 года работала в Академии истории материальной
культуры (где была сотрудницей тогдашнего мужа А. Ахматовой В. Шилейко)
и в различных учреждениях АН СССР, а с 1932 года участвовала в работе
экспедиций академика А. Ферсмана на Кольском полуострове. Работала она и
переводчицей. Когда она стала осведомительницей ГПУ — НКВД, точно
неизвестно, но мы знаем, что уже в послевоенное время она стала одной из двух
«наседок» в доме Ахматовой, причем так и не выявленной. Дело дошло до того, что
после смерти Оранжиреевой в 1960 году Ахматова, которая в послевоенные годы
была более чем недоверчива к людям, подозревая провокаторов порой даже в самых
порядочных своих гостях, посвятила памяти стукачки одну из лучших своих
эпитафий, вошедшую впоследствии в «Бег времени»:
ПАМЯТИ АНТЫ
Пусть
это даже из другого цикла...
Мне
видится улыбка ясных глаз,
И
«умерла» так жалостно приникло
К
прозванью милому,
Как
будто первый раз
Я
слышала его.
Из последующего допроса
свидетельницы становится ясно, что именно ее донос стал причиной ареста Хармса
и именно его (в вольной интерпретации) цитировал следователь на первом допросе
25 августа.
Оранжиреева рассказала, что с
Хармсом она познакомилась в ноябре 1940 года через своего знакомого Евгения
Эдуардовича Сно, «арестованного органами НКВД в начале войны с фашистской
Германией». Сообщив, что с Хармсом никаких личных счетов или неприязненных
отношений не было, наоборот, отношения были весьма дружественными,
свидетельница, по просьбе следователя, дала следующую характеристику на Хармса
с политической стороны: «Ювачева-Хармс могу охарактеризовать как человека,
враждебно настроенного по отношению к ВКП(б) и Советской власти, занимающегося
проведением антисоветской деятельности». Следователь попросил конкретизировать
факты этой антисоветской деятельности. Оранжиреева ответила:
«Мне известно, что Ювачев-Хармс,
будучи антисоветски настроен, после нападения фашистской Германии на Советский
Союз систематически проводил среди своего окружения контрреволюционную
пораженческую агитацию и распространял антисоветские провокационные измышления.
Ювачев-Хармс в кругу своих знакомых доказывал, что поражение СССР в войне с Германией
якобы неизбежно и неминуемо. Хармс-Ювачев говорил, что без частного капитала не
может быть порядка в стране. Характеризуя положение на фронте, Ювачев-Хармс
заявлял, что Ленинград весь минирован, посылают защищать Ленинград
невооруженных бойцов. Скоро от Ленинграда останутся одни камни, и если будут в
городе уличные бои, то Хармс перейдет на сторону немцев и будет бить
большевиков. Хармс-Ювачев говорил, что для того, чтоб в стране хорошо жилось,
необходимо уничтожить весь пролетариат или сделать их рабами. Ювачев-Хармс
высказывал сожаление врагам народа Тухачевскому, Егорову и др., говоря,
что если бы они были, они спасли бы Россию от большевиков. Других конкретных
высказываний в антисоветском духе Ювачева-Хармса я теперь не помню».
Трудно теперь уже решить, под
диктовку ли следователя записывала Оранжиреева свои показания или же
старательно выдумывала их сама. Но эти показания нужны были следствию, чтобы
Хармса в любом случае не оставили на свободе. Ведь они показывали, что, хотя он
и психически болен, он все же преступник. И поскольку по причине болезни за
свои действия он не отвечает, то его следует направить на принудительное
лечение.
Двадцать восьмого ноября
следователь Артемов (тот самый, который вел первый и единственный допрос Хармса
25 августа) вынес постановление, в котором указал, что Хармс «с начала войны
между СССР и фашистской Германией проводил среди своего окружения
контрреволюционную пораженческую агитацию, направленную к подрыву мощи
Советского Союза, к разложению и деморализации тыла Красной Армии». Поскольку,
согласно заключению психиатрической экспертизы, он является невменяемым, то
дело направляется в военный трибунал пограничных и внутренних войск НКВД
Ленинградского военного округа для применения в его отношении мер
принудительного лечения. Через неделю, 5 декабря, это постановление было
утверждено прокурором, а 7 декабря состоялось заседание военного трибунала.
Несмотря на то, что это был трибунал, а не «тройка» 1930-х годов, суть
советского «правосудия» не изменилась. Заседание было закрытым и «без прения
сторон». После доклада прокурора и содоклада члена трибунала было вынесено
решение: «Ввиду того, что согласно заключения судебно-психиатрической
экспертизы от 10/IX-41 г., обвиняемый Ювачев-Хармс признан душевнобольным
и невменяемым в инкриминируемом ему обвинении, но по характеру совершенного им
преступления он является опасным для общества, руководствуясь ст. II УК
РСФСР, Ювачева-Хармс направить в психиатрическую лечебницу до его
выздоровления, и дело возвратить в I Спецотдел УНКВД ЛО».
В середине декабря Хармс был
переведен в тюремную больницу при «Крестах» (тюрьма № 1), в
психиатрическое отделение. В это время голод в городе достиг своих максимальных
размеров. Именно в декабре 1941 года в Ленинграде были зафиксированы первые
случаи каннибализма.
Судя по воспоминаниям Марины
Малич, она вплоть до декабря не могла узнать о том, в какой тюрьме находится ее
муж. Это вполне вписывается в тогдашнюю практику: до окончания следствия
передачи обычно не разрешались, а зачем тогда сообщать близким, где находится
арестованный?
Более того, видимо, в каком-то
из учреждений НКВД несчастную женщину решили ввести в заблуждение — ей
сообщили, что Хармс якобы эвакуирован в Новосибирск. В архиве Шварцев
сохранились ее письма от 30 ноября 1941 года Наталье Борисовне Шанько: одно
посланное с оказией, а второе — с обычной почтой. Многое изменилось в
жизни Марины к тому времени. Бомба частично разрушила дом 11 по улице
Маяковского, где она жила с Хармсом, и она вместе с бабушкой переехала в
«писательскую надстройку» (дом 9 по каналу Грибоедова). Уже было известно об
аресте Введенского, пропал без вести на фронте ушедший добровольцем Леонид
Липавский... Малич по-прежнему так и не смогла устроиться на работу, почти не
выходила из дома и, конечно, очень голодала.
В письмах она сообщала, что
«Дан. Ив. в Новосибирске», и просила по возможности помочь ему хотя бы
небольшой суммой денег. Н. Б. Шанько находилась в эвакуации в Перми,
а это, конечно, было ближе до Новосибирска, чем от Ленинграда. Но уже вскоре
миф о Новосибирске рассеялся, Марине сообщили, где находится ее муж, и она два
раза приходила передавать ему посылки. По ее воспоминаниям, стояла суровая
зима, сугробы были выше ее роста. Она переходила через Неву по льду, входила в
здание тюрьмы (дорога из-за ее крайней слабости занимала несколько часов), в
небольшую комнату, где за окошечком сидел человек, принимавший передачи. Что
могла Малич в это самое голодное время передавать Хармсу? Маленький кусочек
хлеба с разными искусственными наполнителями, кусочек сахару... вот, пожалуй, и
всё.
Только два раза смогла Малич
передать Хармсу в тюремную больницу эти крохи. В третий раз она отправилась на
Арсенальную набережную в начале февраля 1942 года. Об этом последнем визите она
рассказывает так:
«Там, где в окошко принимают
передачи, кажется, никого не было или было совсем мало народу.
Я постучала в окошко, оно
открылось. Я назвала фамилию — Ювачев-Хармс — и подала свой пакетик с
едой.
Мужчина в окошке сказал:
— Ждите, гражданка,
отойдите от окна, — и захлопнул окошко. Прошло минуты две или минут пять.
Окошко снова открылось, и тот же мужчина со словами:
— Скончался второго
февраля, — выбросил мой пакетик в окошко. И я пошла обратно. Совершенно
без чувств. Внутри была пустота».
Февраль 1942 года был пиком
смертности от голода в блокадном Ленинграде. Мизерное увеличение норм выдачи
хлеба, происшедшее перед Новым годом (в связи с началом регулярных рейсов по
Дороге жизни или, как ее называли ленинградцы, по свидетельству
Д. С. Лихачева, Дороге смерти из-за большого количества людей,
погибших на льду Ладожского озера от немецких обстрелов и бомбежек), не
улучшило обстановку. Овощей, мяса, других продуктов в городе практически не
было. И если мерзлые трупы умерших от голода валялись на улицах, если люди
умирали в своих квартирах — и неделями их некому было оттуда
вынести, — то можно себе представить, как кормили пациентов
психиатрического отделения тюремной больницы!
Симулировав психическое
заболевание, Хармс спасся от немедленной казни, но смог продлить себе жизнь
лишь менее чем на полгода...
Узнав о смерти мужа, Марина
Малич впала в страшное отчаяние. Она не помнила, как вышла из здания тюрьмы,
как шла в темноте по заснеженному Ленинграду. Ноги ее привели к Якову Друскину,
который жил вдвоем с матерью в доме 150 по Невскому проспекту. На ее лице был
такой ужас, что он сразу всё понял. И когда мать налила ему тарелку супа (а это
была последняя тарелка, видимо, из собачины), он категорически отказался:
«— Нет, мама. Дай суп
Марине, пусть она ест.
Мать поколебалась, и он повторил:
— Мама, я говорю тебе, что
я это не трону, если ты не дашь его Марине».
Мать пожала плечами и подала
тарелку Марине.
Яков Семенович Друскин сразу
понял, что нужно спасать архив Хармса, который оставался в разбитом доме на
улице Маяковского. Через некоторое время он вместе с Мариной пришел в эту
квартиру, захватив с собой небольшой чемоданчик. В этот чемоданчик он набил
рукописи — сколько мог. И ушел. Можно себе представить, сколько сил отнял
такой поход (транспорт тогда в Ленинграде не ходил) у измученного голодом
человека! Видимо, и сознание у него под воздействием голодания было не вполне
ясное. Поэтому, как он сам вспоминал потом, он не смог найти даже некоторые
рукописи, которые сам же отобрал (среди них оказалось утраченное стихотворение
«Трава») — и был вынужден уйти из квартиры без них. Вторично он посетил
квартиру на Маяковской уже после войны; там жила сестра Хармса Елизавета
Грицына, которая разрешила ему забрать оставшиеся бумаги брата. Увы, их
сохранилось весьма немного.
Чемоданчик с рукописями Яков
Семенович Друскин хранил как самую большую драгоценность. Он взял его с собой в
эвакуацию, затем с ним же вернулся в Ленинград. Друскин не расставался с этим
архивом, даже когда уезжал на дачу. Разбирая рукописи (среди которых оказались
не только черновики Хармса, но и произведения Введенского, Олейникова и других
друзей писателя), Друскин не считал себя вправе касаться личных его бумаг,
прежде всего — дневниковых записей и записных книжек. В нем теплилась
надежда на то, что произошла какая-то ошибка, что Хармс не умер, а все-таки был
эвакуирован с другими заключенными и когда-нибудь вернется живым. Эта надежда
жила в нем до 1950-х годов, пока не стало ясно, что Хармс никогда не вернется.
А в 1960 году Елизавета Ивановна Грицына, сестра Хармса, обратилась к
Генеральному прокурору СССР с просьбой пересмотреть дело брата и
реабилитировать его. Тогда-то ей и подтвердили, что по извещению тюрьмы
№ 1 города Ленинграда датой смерти ее брата является 2 февраля 1942 года.
25 июля 1960 года постановлением прокуратуры Ленинграда Хармс был признан
невиновным, его дело было закрыто за отсутствием состава преступления, а сам он
реабилитирован.
После войны и вплоть до
реабилитации (случайно ли это слово стало заглавием последнего хармсовского
рассказа?) имя Хармса находилось под запретом. Даже написанные им совместно с
Маршаком «Веселые чижи» теперь печатались под именем одного только Маршака. И
лишь в 1967 году в материалах научной студенческой конференции Тартуского
университета впервые в СССР были опубликованы статьи о «взрослом» творчестве
Хармса и Введенского. Их авторами были молодые филологи Михаил Мейлах и
Анатолий Александров, которых Друскин привлек к разбору хармсовского архива.
Одновременно делались попытки издать Хармса и Введенского в СССР. Только после
того, как стала ясной тщетность этих попыток, Я. С. Друскин снял
запрет на распространение их текстов в самиздате — и с этого момента они
широко расходятся в перепечатках и списках (разумеется, невыверенных и полных
ошибок), попадают за границу, переводятся и издаются. Под именем Хармса ходило
множество не принадлежащих ему текстов, включая анекдоты с рефреном: «Однажды
Гоголь переоделся Пушкиным...» Эти последние на самом деле сочинили в начале
1970-х годов молодые журналисты Наталья Доброхотова и Владимир Пятницкий, но
молва однозначно приписала их опальному и оттого вдвойне популярному Хармсу.
В 1978 году М. Мейлах
вместе с ленинградским поэтом и исследователем русского авангарда
Вл. Эрлем предпринял издание в Иерусалиме девятитомного собрания сочинений
Даниила Хармса. Увы, было издано всего три тома, после чего М. Мейлаха
арестовали всё за ту же «антисоветскую пропаганду»; четвертый (и последний из
вышедших) том появился уже после его освобождения, в 1988 году. Серьезное
изучение творчества Хармса стало возможным лишь после того, как в конце 1980-х
годов были сняты все преграды на пути публикации его творческого наследия. И
тогда уже не ограниченному кругу филологов, а всем стало ясно, что в ситуации
полного «андеграунда» (если пользоваться более новым термином) сформировался
замечательный поэт и писатель, без сомнения принадлежащий к первому ряду
русской и мировой литературы.
Осталось написать только о
фантастической судьбе вдовы Хармса Марины Малич. После смерти мужа ее уже
больше ничего не удерживало в Ленинграде, и она эвакуировалась. Попала она на
Северный Кавказ, в совхоз недалеко от Орджоникидзе (Владикавказ), откуда первым
делом она послала письмо Маршаку об участи Хармса (это письмо Маршак получил).
Через некоторое время началось немецкое наступление на Кавказе, и село, где она
жила, было захвачено. Некоторое время она жила в оккупации, а когда подошли
советские войска, немцы забрали ее с собой и увезли на работы в Германию. Она
работала в Потсдаме до окончания войны, а потом ей удалось пробраться в лагерь
для французов. Выдав себя за француженку, она попала в Париж, а затем приехала
в Ниццу и встретилась со своей матерью, которая бросила ее почти сразу после
рождения и жила в Ницце еще с дореволюционных времен. К матери Малич не
чувствовала ничего, она была ей совершенно чужим человеком. Поэтому никаких
моральных преград не стояло перед ней, когда у нее начался роман с мужем
матери — Михаилом Вышеславцевым. Он развелся, женился на Малич, и они
переехали в Венесуэлу. Там Марину настигает последняя любовь ее жизни —
русский эмигрант из очень известной фамилии Юрий Дурново. Она разводится и в
третий раз выходит замуж. Марина Владимировна пережила своего третьего мужа, и
в 1997 году сын перевез ее в США, где она и умерла в 2002 году на 90-м году
жизни, став своего рода мостом между жизнью и творчеством Хармса и нашим
временем.