Дженкс Ч. Язык архитектуры постмодернизма / Пер. с англ. В. Рабушина, М. В. Уваровой; Под ред. А. В. Рябушина, Л. Хайта — М.: Стройиздат, 1985.—136 с.
ЧАСТЬ II.
СПОСОБЫ АРХИТЕКТУРНОЙ КОММУНИКАЦИИ
Мсье
Журден, мольеровский «Мещанин во дворянстве», был весьма удивлен, обнаружив,
что сорок лет разговаривает прозой, ровно ничего об этом не зная. Архитекторы
«нового движения» могли бы тоже поразиться или усомниться, что они используют
нечто столь возвышенное, как проза. Взглянуть на то, что окружает нас,— значит
согласиться с их сомнениями. Мы слышим невнятный гомон языков, свободное
смешение отдельных диалектов, а не классический язык дорического, ионического
и коринфского ордеров. Там, где некогда существовали правила архитектурной
грамматики, сейчас имеют место взаимные пререкания озабоченных доходами
строителей, вместо любезной беседы между зданиями парламента и Вестминстерского
аббатства здание фирмы «Шелл» резко кричит через Темзу на Хэйуордскую галерею,
которая в свою очередь ворчит на бормочущий и хихикающий Фестивал-холл. Все
это — беспорядки и ссоры, и, однако, эта брань является тем не менее языком,
пусть и не слишком понятным и убедительным. У архитектуры и языка есть разного
рода аналогии, и если оперировать терминами свободно, можно говорить об
архитектурных «словах», «фразах», «синтаксисе» и «семантике». Я остановлюсь на
нескольких из этих аналогий, показывая, как они могут быть более сознательно
использованы в качестве средств коммуникации, начиная со средства, которое в
современной архитектуре наиболее часто игнорируется.
МЕТАФОРА
Люди
неизменно воспринимают то или иное здание, сопоставляя его с отличным или с
подобным ему объектом, т.е. как метафору. Чем непривычнее современное здание,
тем больше его будут сравнивать метафорически с тем, что уже известно. Эта подгонка
одних впечатлений к другим — свойство всякой мысли, в особенности творческой.
Так, когда бетонные решетки предварительного изготовления были впервые
использованы в зданиях в конце 50-х годов, в них видели «терки для сыра»,
«ульи», «цепные изгороди», в то время как десятью годами позже, когда они стали
нормой в определенном типе строительства, их стали рассматривать в связи с
определенной функциональной принадлежностью: «они похожи на многоэтажные
городские гаражи для легковых машин». От метафоры к клише, от неологизма через
постоянное повторение к архитектурному знаку — таков непрерывный путь, который
проходят новые, успешно входящие в жизнь формы и технические изделия.
Типичными
отрицательными метафорами, которые использовались публикой и критиками, такими,
как Луис Мамфорд, для порицания современной архитектуры были: «картонная
коробка», «коробка для ботинок», «упаковка для яиц», «шкаф для картотеки»,
«клетчатая бумага». Такие сравнения подбирались не только вследствие их
бранного, механистического оттенка, но и потому, что были глубоко заложены,
прочно закодированы в культуре, которая стала чувствительна к призраку 1984 г.[1] Эта очевидная позиция
развивается, как мы увидим, в нескольких любопытных аспектах.
Один
из них стал очевидным во время моей поездки в Японию к архитектору Кисё
Курокава. Мы отправились осматривать его новую собранную из транспортируемых
объемных блоков-квартир жилую башню в Токио, общий облик которой был совершенно
необычен. Создавалось впечатление, что она сложена из кусков сахара, или даже
более того — она напоминала поставленные одна на другую стиральные машины,
потому что все белые кубы имели в центре круглые окна. Когда я заметил, что
эта метафора несет в себе не свойственные для жилья оттенки, Курокава выказал
удивление: «Это не стиральные машины, это клетки для птиц. Видите ли, в Японии
мы делаем домики для птиц — скворечники в виде бетонных ящиков с круглыми отверстиями
и вешаем их на дерево. Я построил эти птичьи гнезда для путешествующих
бизнесменов, которые приезжают в Токио, для холостяков, залетающих сюда так
часто со своими птичками». Очень остроумный ответ, возможно, экспромт, но очень
точно подчеркнувший разницу смысловых кодов нашего визуального восприятия.
Эта
разница еще отчетливее обнаруживается в хорошо известной визуальной иллюзии —
знаменитом рисунке «зайца-утки», который сначала можно увидеть одним способом,
а затем другим.
Поскольку
всем нам хорошо известны визуальные коды обоих животных, а сейчас, быть может,
мы уже знаем даже код монстра-гибрида с двумя головами, мы сможем воспринять
этот рисунок в одном из трех смысловых вариантов. Какой-то один вариант может
доминировать в зависимости от силы кода или от того ракурса, под которым мы
впервые видим рисунок. Добиться дальнейших, более отдаленных трактовок
прочтения рисунка – «кузнечные меха» или «замочная скважина» и т.д. – сложнее
потому, что эти коды в рисунке слабее, они не столь отчетливо выражены, как
предыдущие и менее характерны – по крайней мере для нашей культуры. Таким
образом, суть дела заключается в том, что границы кодов, обусловленные обучением и
культурой, определяют способ прочтения, и существуют различные коды, среди
которых некоторые могут быть конфликтны для разных субкультур. В
самом обобщенном смысле можно говорить о существовании двух больших субкультур:
для одной из них характерен некий новый код, связанный с обучением и идеологией
«нового движения», для другой – традиционный код, основанный на повседневном
постижении каждым человеком обычных архитектурных элементов. Как я упоминал,
имеются очень веские причины рассогласования этих кодов и рациональной шизофреничности,
раздвоенности архитектуры как с точки зрения ее создания, так и восприятия.
Поскольку в некоторых зданиях зачастую объединяются различные коды, их можно
рассматривать как смесь метафор, в том числе с противоположным смыслом,
например, «гармоничный, хорошо спропорционированный, чистый объем», созданный
современным архитектором, становится для публики «коробкой для ботинок» или
«шкафом для картотеки».
Одно
современное здание — оперный театр в Сиднее — вызвало невиданное изобилие
метафорических трактовок как в широкой, так и в профессиональной прессе.
Причины этого заключаются опять-таки в том, что формы были и необычными для
архитектуры, и в то же время вызывающими иные визуальные образы. Большинство
метафор было связано с органическим миром: архитектор — Иорн Утцон — показал,
как оболочки здания напоминают и о сферической поверхности (подобно «долькам
апельсина»), и о крыле летящей птицы. Они ассоциируются также, очевидно, с белыми
морскими раковинами, и именно эта метафора, а также сравнение с белыми
парусами, которые полощутся вокруг Сиднейской бухты, стали журналистскими
штампами. Здесь всплывает другой очевидный вариант с неожиданным смыслом,
интерпретация архитектурных метафор более эластична и больше зависима от
местных кодов, чем
интерпретация
метафор разговорного или письменного языка.
Некоторые
критики отмечали, что накладывающиеся одна на другую оболочки напоминают бурный
рост цветка – развертывающиеся лепестки, а австралийские студенты-архитекторы
изобразили эти же самые формы в виде карикатуры – «черепахи, которые
занимаются любовью». С некоторых точек зрения видятся неистово смятые, разбитые
вдребезги формы – пронзает ассоциация «дорожное столкновение, выживших нет»; и
одновременно те же самые картины опять вызывают возможные органические метафоры
типа «рыбы, пожирающие друг друга». Этому истолкованию способствуют блестящие
чешуйчатые элементы покрытой глазурованными плитками поверхности, которые хорошо
видны вблизи. Самая экстраординарная метафора, к которой, однако, австралийцы
непонятным
образом
привязаны – это «стычка монахинь». Все эти оболочки, обращенные навстречу друг
другу в двух противоположных направлениях, настолько напоминают головные уборы
и облачения двух враждебных монашеских орденов, что в конце концов
напрашивается до дикости невероятная мысль о том, что это может быть схватка
матерей-настоятельниц. «Остроумие» определяют как «неожиданное сочетание идей» чем невероятнее,
но острее это соединение, тем больше оно поражает и остается в памяти.
Остроумное здание – это то, которое рождает у нас необычные, но убедительные
ассоциации.
С
очевидностью возникает вопрос, насколько подходят эти метафоры к функции здания
и его символической роли. Сосредоточиваясь на этом аспекте и временно
отвлекаясь от других, например стоимости (австралийцы приблизительно в 20 раз
превысили первоначальную смету на сооружение своей смешанной метафоры), мы
можем прийти к следующему выводу. С одной стороны, органические метафоры очень
подходят для культурного центра, образы, символизирующие рост, особенно
соответствуют смыслу творчества. Здание летит, плывет, плещется, изгибается и
раскрывается, подобно живому растению. Прекрасно. Возможно, если бы здание было
названо Австралийским Культурным центром (а не оперным театром Сиднея) и
служило символом освобождения Австралии от англо-саксонской зависимости
(подавляющего влияния Британии и Америки), тогда эта интерпретация могла бы
стать более понятной. Мы могли бы тогда увидеть эти необычные метафоры в их самом
положительном смысле — в качестве символов того, что Австралия покончила с
колониальным конформизмом и провинциализмом.
Однако
возникают сомнения. Мы знаем, что здание было спроектировано европейцем (а не австралийцем)
как оперный театр, но ни с экономической, ни с функциональной точек зрения не
проявляет себя в жизни так, как было задумано в проекте. Поскольку знание
этого обстоятельства есть составная часть кода, с помощью которого мы постигаем
и оцениваем здание, наше суждение о нем не может избежать пагубного влияния
такого рода знания. Это отчасти напоминает разглядывание рисунка «утки-зайца»:
наше восприятие направляется и формируется кодами, основанными на предыдущем
опыте. Невозможно в полной мере составить суждение о здании, не принимая в
расчет злополучной «истории с Сиднейским оперным театром», не вспоминая об
увольнении архитектора, о стоимости строительства и так далее. Таким путем эти
конкретные специфические факты тоже оказываются в ряду того, что символизируют
«экстравагантные» оболочки.
Некоторые
апологеты «новой архитектуры» критиковали Оперный театр по другим причинам: как
произведение буквальной коммуникации здание мало говорит и много скрывает. Под
оболочками невозможно распознать различные театры, рестораны, выставочные залы
— именно поэтому здание так раздражало некоторых архитекторов, воспитанных в
традициях экспрессивного функционализма. Они желают видеть каждую функцию,
воплощенную в самостоятельном четком объеме, который в идеале является внешним
выражением этой функции, например, как зрительный
зал.
Они бы спроектировали это здание в виде совокупности самостоятельных коробчатых
объемов и трапециевидных форм (принятое в архитектуре «нового движения»
«слово» для зрительного ( зала). Здание нарушает этот код, как часто
делала классическая архитектура, маскируя действительные функции обобщенными
внешними формами. Можно спорить, оправдано ли такое затемнение остроумием и
уместностью органической метафоры. Я думаю, что да, другие, однако, стали бы отрицать
это.
Возможно,
одним из них был бы Роберт Вентури, который также отталкивается от положения,
что архитектуру следует рассматривать как коммуникацию, но приходит к выводам,
отличным от моих. Он утверждает, что здание должно выглядеть, как
«декорированный сарай, а не как утка», «Декорированный сарай»— это простое
укрытие со знаками, прикрепленными подобно рекламным щитам, или обычными
украшениями типа фронтона, символизирующего вход; в то же время «утка» для него
— это здание, которое самими своими формами напоминает о собственной функции
(например, здание в форме птицы, где продаются при манки для уток), или
современное здание, где конструкция, внутренняя структура и объем становятся
украшением. Ясно, что Сиднейский оперный театр для Вентури — утка, и он
стремится исключить эту форму выражения, поскольку считает, что ее значение
было преувеличено «новым движением». Я не согласился бы с этим историческим приговором
и выдвинул бы еще большие возражения против позиций, которые стоят за ним.
Вентури, подобно типичному модернисту, которого ои хотел бы сменить, прибегает
к тактике исключаю щей инверсии. Он отсекает целую область архитектурной
коммуникации, а именно здания-утки (технически выражаясь — иконические знаки), с тем, чтобы сделать предпочитаемый им вариант — декорированные
сараи (символические знаки) более значимым. Таким образом, нас призываю (и
опять это делает модернист) во имя рациональности пойти по пути исключения,
упрощения. Ясно что нам необходимы все способы коммуникаций которые есть в
нашем распоряжении, а не два им три, но как раз модернистская приверженность к
«архитектурным уличным боям» ведет именно к такому сверхупрощению, а не к
сбалансированной теории обозначения.
Во
всяком случае, в качестве здания-утки Сиднейский оперный театр все-таки ставит
некоторые трудные проблемы из-за отсутствия в нем общепринятой символики, и
этот пункт выявляет вей экстремизм позиции Вентури. Хотя органические метафоры
в принципе подходят для культурного центра, они не подкрепляются общепринятыми
знаками, берущими начало в местном австралийском стиле, и поэтому получают
ошибочное истолкование. Скорее, они происходят из широко распространенного
среди современных архитекторов формалистического движения, к которому больше
подходит термин — сюрреалистическое. Здесь, как в картине Магритта (яблоко,
которое разрастается и заполняет все пространство комнаты), смысл
воспринимаемого поражает, но тем не менее остается загадочным, совершенно
ускользающим. Что кроме примитивного и возбуждающего пытается сказать Утцон? В
самом деле, что кроме символов
творчества
означают все эти паруса, раковины, цветы, рыбы и монахини? Очевидно, наши эмоции
возникают самопроизвольно, по своим законам, и нет определенной точки, в
которой сходятся все эти значения. Они витают в нашем сознании и пересекаются
где попало, подобно сладостным грезам, следующим за чрезмерным увлечением.
Тем
не менее они доказывают общую позицию в отношении коммуникации: чем больше метафор,
тем величественнее драма, и чем тоньше они задуманы, тем глубже тайна.
Смешанная метафора сильна, как знает каждый, изучающий Шекспира, но метафора,
намекающая, наводящая на мысль, поистине обладает мощью.
В
архитектуре обозначить метафору в лоб — зачастую значит убить ее. Когда
киоски, где продаются горячие сосиски «хот догз», делают в форме этих «хот
догз» (см. рис. 85), остается мало простора для работы нашего воображения и
подавляются все остальные метафоры: не возникает мысли даже о гамбургерах —
бутербродах с горячим бифштексом. Однако даже этого рода однозначные метафо;
ры, вся эта поп-архитектура Лос-Анджелеса по-своему дает пищу нашему
воображению и имеет свои собственные коммуникативные возможности. Во-первых, привычный
размер и контекст так невероятно искажаются, что самый обыкновенный объект,
например пончик, приобретает серию возможных значений, не связываемых обычно с
этим съедобным предметом. Когда он раздувается до 30 футов, конструируется из
дерева и взгромождается на небольшое сооружение, он становится объектом
Магритта, вытесняющим жильцов из дома. В чем-то враждебный и угрожающий, он
является тем не менее символом вкусных завтраков и Gemьtlichkeit
(уют — нем.)
Во-вторых,
архитектура, создаваемая из подобных знаков, несет недвусмысленные сообщения
тем, кто проезжает по городу со скоростью пятьдесят миль в час. В отличие от
многих современных зданий эти иконические знаки говорят о своих функциях с точностью
и юмором. Их буквализм, как он ни инфантилен, выражает подлинную суть дела,
которая затемнена в работах Миса, и последовательное восприятие ряда подобных
знаков доставляет всем (не исключая детей) определенное удовольствие. Вопреки
мнению Вентури, нам нужно больше уток, современные архитекторы недостаточно
пропагандировали их.
Одним
из тех, кто пытался это сделать, был Ээро Сааринен. Сразу же после того, как
он, присудив на конкурсе первую премию утцоновскому оперному театру, вернулся в
Америку, он запроектировал свой собственный вариант здания из криволинейных
оболочек. Аэровокзал TWA[2] в
Нью-Йорке — это иконическое изображение птицы и, в расширенном смысле,
воздушного полета вообще. В деталях и переплетении изгибающихся поверхностей и
линий пассажирских выходов и пересечений эта метафора разработана особенно
искусно. Опорная конструкция напоминает ногу птицы, водосток превращается в
зловещий клюв, пересекающий внутреннее пространство, висячий мост, покрытый
кроваво-красным ковром, уподобляется, я полагаю, легочной артерии. Здесь
образные значения сочетаются соответствующим и тщательно продуманным образом,
заостряя общепринятую метафору полета; взаимодействие этих значений создает
многозначно работающее произведение архитектуры.
49 |
Наиболее
эффективное использование наводящей на мысль, намекающей метафоры, которое известно
мне в современной архитёктуре,— это капелла Ле Корбюзье в Роншане, которая
сравнивалась со всякого рода вещами, начиная от белых микенских домов и кончая
швейцарским сыром. Сила ее частично объясняется этой способностью наводить на
мысли — означать много различных вещей сразу. Например, вид с юга смутно напоминает
об утке (опять этот известный персонаж современной архитектуры), но также может
навести на мысль о корабле, и, не без оснований, пожалуй, о руках, сложенных в
молитве. Визуальные коды, которые принимают здесь как элитарные, так и
популярные значения, работают в основном на уровне подсознания — в отличие от
сосисочных ларьков. Мы читаем эти метафоры сразу же, без труда и, несомненно,
мастерство художника зависит от его способности вызвать к жизни наш запас
визуальных образов так, чтобы мы даже не осознали его намерение. Возможно, для
него это тоже в некотором роде подсознательный процесс. Ле Корбюзье допускал лишь
две метафоры, обе они понятны лишь посвященным: «визуальная акустика»
изогнутых стен, форма которых реагирует на свет четырех сторон горизонта, как
если бы лучи света были «звуками», откликающимися в антифоне[3], и форма «панциря
краба» — для крыши. Однако здание имеет гораздо больше метафор, так много, что
оно слишком закодировано, насыщено возможными интерпретациями. Это объясняет,
почему такие критики, как Певзнер и Стирлинг, нашли здание столь огорчающе
беспорядочным, а другие — таким загадочным. Кажется, что здание намекает на
некие особые ритуальные значения, оно выглядит как храм какой-то очень мудреной
Секты, достигшей высокого уровня метафизической софистики, но мы между тем
знаем, что это просто часовня для пилигримов, созданная человеком, который
верил в естественную религию, пантеизм.
Другими
словами, Роншан завораживает; мы «утыкаемся об этот розетский камень[4], обломок ушедшей
цивилизации, и каждый раз, расшифровывая знаки на его поверхности, последовательно
постигаем значения, которые, как известно, не относятся ни к одной определенной
сфере социальной практики. Ле Корбюзье настолько перенасытил свое здание
метафорами и так точно соотнес одну часть с другой, что кажется, будто значения
были отшлифованы бесчисленными поколениями, вовлеченными в ритуал: нечто столь
же богатое, как утонченные сооружения ислама и точная иконология синтоистских
храмов. Как тщетно, как приятно наслаждаться этой игрой значений, которая по
преимуществу основывается, как мы знаем, на яркости
воображения.
Другое
современное здание, в котором благодаря его необычной форме кристаллизуется
серия метафор,— это Тихоокеанский дизайн-центр в Лос-Анджелесе. Здание известно
в округе как «Голубой Кит». В противоположность капелле Роншан и аэровокзалу TWA здесь использованы линейные формы
и навесная стена из трех различных типов стекла, но тем не менее эти привычные
элементы в силу необычного обращения с ними вызывают непривычные ассоциации:
«айсберг», «кассовый аппарат», «авиационный ангар» и самая подходящая — «штампованные
архитектурные обломы» (недаром это центр декораторов интерьера и дизайнеров).
Эти
метафоры могут быть совершенно буквально прочитаны во внешних очертаниях и в
разрезе здания, чего нельзя сказать об образе «Голубого Кита», на который
могут натолкнуть только цвет и масса сооружения. И все же это любимое прозвище.
Почему? Потому что по случайности в ресторане поблизости вход сделан в форме
пасти огромного голубого кита и потому, что в окружающей мелкомасштабной
застройке микрорайона здание воспринимается левиафаном, заглатывающим всех
мелких рыбешек (в данном случае мелкие заведения декораторов). Другими словами,
два имеющих отношение к местной ситуации кода: большой масштаб и ассоциативная
связь с местным рестораном обеспечила превосходство над более вероятными
метафорами авиационного ангара или архитектурного облома; это хороший пример
того, как трактовка архитектуры еще в большей степени, чем, скажем, поэзии,
находится во власти воспринимающего.
Архитектура
как язык более податлива, чем язык разговорный, и подчинена изменениям крат-
коживущих кодов. В то время как здание может простоять 300 лет, способ его
восприятия и использования людьми может меняться каждое десятилетие. Выло бы
извращением переписать сонеты Шекспира, заменить его любовную лирику письмами
ненависти, читать комедию как трагедию, но совершенно допустимо вешать белье
на украшающие здание балюстрады, превращать церковь в концертный зал и
пользоваться зданием каждый день, не глядя на него (это фактически норма).
Архитектура часто воспринимается без внимания или же с величайшим
предубеждением сердца и ума — прямо противоположно тому, как следует
воспринимать симфонию или произведение
искусства12.
Отсюда следует, что помимо всего прочего, архитектор должен так насытить свои
здания кодами, с избытком используя общепринятые знаки и метафоры, чтобы его
произведение осуществляло задуманную коммуникацию и продолжало жить, невзирая
на трансформации быстро изменяющихся кодов.
Как
это ни удивительно, но многие современные архитекторы отрицают этот наиболее
мощный метафорический уровень значения. Они находят его нефункциональным и
личным (субъективным), буквальным и неясным, чем-то не поддающимся
сознательному контролю и уместному использованию. Вместо этого они
концентрируют внимание на рациональных, по общему мнению, аспектах
проектирования — стоимости и функции в их узком понимании. В результате их неумышленные
метафоры метафорически мстят им и наносят удар в спину: их здания в конечном
итоге выглядят как метафоры функции и экономики и как таковые осуждаются.
Положение, однако, должно измениться, так как и социологические исследования,
и архитектурная семиотика свидетельствуют об объективности всеобщего отклика на
метафору. Здесь гораздо большее поддается предсказанию и контролю, чем думали
архитекторы; и поскольку метафора играет главенствующую роль в общественном
одобрении или осуждении зданий, можно быть уверенным, что архитекторы примут
это во внимание, хотя бы лишь в интересах собственного благополучия. Метафоры,
которые прочитываются через принятые визуальные коды, различны для разных
групп, но они могут быть внятно, если не точно, установлены для всех этих групп
в обществе.
СЛОВА
В
обнове большей части всего, о чем я до сих пор говорил, лежит понятие клише —
тот факт, что в архитектурном языке, так же как и в разговорном, должны
использоваться известные смысловые целостности (единства). Для полноты лингвистической
аналогии можно назвать эти единства архитектурными «словами». Существуют архитектурные
словари, в которых определяют значения этих слов: двери, окна, колонны,
простенки и так далее. Очевидно, эти повторяющиеся элементы являются необходимостью
в архитектурной практике. Строительная индустрия стандартизует бесчисленные изделия
(в Британии насчитываются более 400 строительных систем), и архитектурный офис
повторяет свои излюбленные детали.
Как и
в языке, вчерашняя свежая метафора сегодня становится привычной. Я упомянул,
что косоугольная форма стала знаком зрительного зала и что бетонные решетки —
метафора терок для сыра — стали в основном знаком гаража, стоянки автомашин
(«офис»— второстепенное употребление). И все же имеется существенная разница
между «словами» архитектуры и речи. Рассмотрим случай с колонной. Колонна
здания — это одно, колонна Нельсона на Трафальгарской площади — другое, дымовые
трубы на электростанции в Баттерси в Лондоне — третье, конкурсный проект
Адольфа Лооса для здания газеты «Чикаго Трибюн» в виде колонны — четвертое Если
колонна —«слово», то слово стало фразой, предложением и в конце концов целым
романом. Ясно, что архитектурные слова более гибки и поли морфны, чем слова
письменного или устного языка, и их специфический смысл в большей о степени
зависит от наличного физического контекста и кода наблюдателя. Чтобы определить,
что означает «колонна Нельсона», нужно проанализировать
социально-пространственный контекст («Трафальгарская площадь — как центр массовых
политических митингов»), семантические оттенки, связанные с именем Нельсона
(«морские победы», «фигура исторического значения» в т. п.), синтаксические
характеристики («стоит отдельно», «окружена открытым пространством и фонтанами»)
и дополнительные исторические значения понятия «колонна» («используетсв в храмах»,
«три ордера», «фаллический символ» и т. д.). Такой анализ выходит за пределы
задач данной книги, однако попытки проанализировать колонну в целом
показывают, насколько плодотворным он может оказаться. Мы можем провести
детальный анализ архитектурных элементов и выявить отправные единицы для любой
культуры.
Современные
архитекторы не всегда обращались к значениям клише или традиционных слов. Они
в основном стремились избегать повторного употребления символических знаков
(технический термин для обозначения того смысла, который устанавливается при
оговоренном употреблении), поскольку полагали, будто наличие этих исторических
элементов свидетельствует о недостатке творческого воображения. Для Франка
Ллойда Райта и Вальтера Гропиуса использование исторических элементов
представлялось даже отсутствием цельности и характера. Архитектор, который
использовал символический знак, был, вероятно, неискренним и, уж конечно, снобом
— классические ордера считались чем-то вроде претенциозной латыни — не то, что
повседневный вернакуляр индустриального строительства и здравой утилитарности.
Они надеялись, что на основе решения текущих строительных задач может быть
построен универсальный (общепонятный) язык типа эсперанто, используемый во
всех культурах и основывающийся на функциональных типах. Знаки его были бы индексными
(прямо указывающими назначение, подобно стрелкам, прямым коридорам) или
икоиическими — в случае их применения форма была объяснительной
схемой функции (конструктивная форма моста или даже «утка» Вентури). «Современные»
архитектурные слова следовало бы ограничить этими типами знаков.
Единственная
проблема, которая тем не менее возникает при таком подходе, заключается в том,
что большинство архитектурных слов является
символическими знаками, как раз те, что наиболее мощны и убедительны, те,
которые усвоены (людьми) и признаны, а не просто единственно присущи объекту.
Символический знак доминирует над индексным и
иконическим, и правильная интерпретация даже этих последних до
некоторой степени зависит от знакомства с ними, от их общеупотребительности.
Таким образом, в самой основе языка «нового движения» была заложена губительная
теоретическая ошибка. Он не мог работать так, как надеялись архитекторы,
поскольку на это не способен ни один из Живых языков: все они в основном
базируются на усвоенных общепринятых договоренностях, условностях, на символических
знаках, но не на тех, которые могут быть поняты сами по себе, непосредственно,
без обучения.
Хороший
пример ошибочного отношения архитекторов к символическому знаку — трактовка
ими высокой скатной крыши, традиционно обозначающей в северных странах «дом».
Архитектор «нового движения» пренебрег этой традицией из функциональных и
эстетических соображений, чтобы устроить сады на крышах, дать больше
пространства, добиться прямоугольной формы (Вальтер Гропиус привел шесть рациональных
причин в пользу проектирования плоских крыш). Не удивительно, что эти здания с
плоскими крышами воспринимались как чуждые, ненадежные, даже незаконченные и
«безголовые». Дома были обезглавлены. Многие из жителей поселка Пессак,
построенного Ле Корбюзье, чувствовали, что его оголенные белые кубические формы
не обеспечивали надлежащего ощущения убежища и защищенности, поэтому они
укоротили ленточные окна, добавили ставни и расширили простенки, расчленили
пустые белые поверхности окнами, карнизами и свесами крыш, а некоторые
прибавили традиционный для Бордо символ убежища – крутую крышу. Короче говоря,
они
систематически не понимали пуристский язык архитектора и систематически
его переиначивали, включая привычные для них общеупотребительные знаки дома.
Вопреки
нынешней распространенности застройки жилыми домами с плоскими крышами некоторые
неисправимые люди продолжают идти своим путем, твердо веруя, что высокие крыши
означают убежище и психологическую защищенность. Это показали многочисленные
исследования, и крупнейшая английская строительная компания, признавая этот
факт, избрала своим символом архетипическую пару, идущую рука об руку под
зонтиком в форме двускатной крыши. Поскольку этот знак существует, и поскольку
повторное использование всегда создает символический знак,
современный архитектор мог бы изменить свое отношение к этим традиционным условностям.
Он мог бы рассматривать их как мощные значения, которыми следует пользоваться
обычным образом и в открытую, хотя бы только для того, чтобы привлечь внимание
публики, которую он хочет обратить в свою веру.
Если
кто-либо хочет изменить свойственные культуре вкус и поведение или, по меньшей
мере, повлиять на эти аспекты, чего по их словам и жаждали архитекторы «нового
движения», необходимо, во-первых, говорить на языке этой культуры. Если и
язык, и содержание сообщения одновременно изменяются, неизбежно их
систематическое непонимание и перетолковывание с тем, чтобы приспособиться к
установившимся категориям и привычным образцам жизни. Именно это и произошло с
современными жилищными комплексами. Прютт-Айгоу и Пессак — два самых знаменитых
примера. Более обещающим подходом для современного архитектора, как преобразователя
социальной среды, явилось бы изучение повсеместно распространенных домов во
всем их разнообразии, чтобы увидеть, как обозначаются различные типы образа
жизни в различных вкусовых культурах[5] и этнических группах.
Вообще
говоря, эти группы классифицируются в социально-экономических терминах социологами
и исследователями рынка, тем не менее здесь много нечеткости, группы частично
перекрываются, между ними существуют заимствования, и размежевание определяют
совершенно иные силы12. Классовое влияние на вкусовые предпочтения
— лишь одно из нескольких. Мне представляется более точным говорить о
семиотических группах, чем о классово-обусловленных вкусовых культурах,
поскольку те группы, которые предпочитают одни и те же значения,
имеют свою собственную жизнь и целостность, лишь слегка подсвеченную их
социально-экономическим фоном.[6] В основном
семиотические группы существуют в различных смысловых универсумах и имеют
разные представления о хорошей жизни.- Я коснусь
трех
вариантов повсеместно распространенного дома, которые возникали в этих
различных группах.
1.
Идеалом большинства
рабочих семей является покупка отдельного небольшого дома, «бунгало»,
приблизительно схожего с остальными в их районе. В этих домах выражены такие
ценности, как безопасность, собственность, изолированность (отдельно стоящее
здание) и своего рода консервативная анонимность (представленная большей или
меньшей степенью соответствия нормам района). Левиттаун в Америке и выставка
«Идеальный дом» в Англии, так же как и большинство зданий в обеих странах,
удовлетворяют вкусам этой семиотической группы. Они могут быть названы
консервативными или конформистскими, трезвыми или мелкобуржуазными в зависимости
от тех ценностей, которые подчеркиваются, и от того, кто оценивает, поскольку
все эти аспекты очень ясно выражены в языке. Прототипом их является двухэтажный
дом с центральным входом, симметричным расположением окон на каждом фасаде, с
каминной трубой и высокой крышей — все это смутно напоминает лицо с двумя
глазами (верхние окна), носом (входной портик) и ртом (вход).
Полоса
растительности перед домом могла бы быть воротничком рубашки или усами, символическим
«крепостным рвом с водой» или «лесом» в зависимости от того, какие еще знаки подчеркнуты.
Поскольку эта группа обычно стремится выразить свою недавно обретенную независимость,
значения тяготеют к поддержанию старого англосаксонского принципа «мой дом –
моя крепость», и крепость эта может быть защищена частоколом или садовыми
гномиками. Имеется достойная аллея, ведущая к главному входу: в прошлом
извилистая дорожка в дремучем лесу, теперь — в кустарнике.
2.
Следующая
семиотическая группа имеет тенденцию считать предыдущие ценности само собой
разумеющимися, поскольку они совершенно не напоминают того, что считается переуплотненным
городом. В Америке эта группа может быть названа претенциозным средним классом.
Принадлежащие им ухоженные лужайки и статусные знаки колониального
происхождения (почти всегда фальшивые) яростно стремятся привлечь внимание
прохожего, подобно оратору на празднике 200-летия, впавшему в
националистическую истерию. Действительно, чистота и осмотрительность, усердный
труд и благоразумие, процветание и трезвость — все эти образы призваны здесь
выразить великую буржуазную мечту. Единственной проблемой выделения этой
группы является то, что привлекательность ее ценностей распространяется далеко
за пределы среднего класса.
Например,
стиль, господствующий в домах кинозвезд на Беверли Хиллз и Бел Эйр, которые стоят
от четверти до трех миллионов долларов, подпадает под эту категорию. Кинозвезды
явно не относятся к среднему классу, пусть даже они имеют соответствующие вкусы
и сами вышли из этой среды. Можно ли считать, что они просто восприняли ранее
существовавшую семиотическую традицию, а затем развили ее? Их часто называют «аристократией
Америки», потому что их ценности и образ жизни стали примером подражания для
множества американцев. Фильмы и бесчисленные автобусные экскурсии-осмотры
района домов кинозвезд (это своего рода индустрия, зародившая с 1922 г.)
делали эти здания наиболее влиятельными для массового вкуса. Они тяготеют к
одному из следующих шести стилей: 1) стиль южного особняка; 2) староанглийский;
3) новоанглийский колониальный; 4) французский провинциальный — стиль
Регентства; 5) испанский колониальный; 6) современно-колониальный гибрид. Эти
же шесть стилей доминируют в массовой застройке субурбии. Тщательное
рассмотрение показывает, что большинство из этих домов — эрзац. Иными словами,
лишь немногие из них представляют собой серьезные, грамотные воспроизведения;
они почти не претендуют на историческую точность или серьезный эклектизм. Эти
стили отвлеченные, своего рода знаки общественного положения и исторических
корней, но знаки, смысл которых— напоминать о прошлом, а не убеждать, что
здание живет в настоящем. Есть забавные случаи, когда знаки становятся самим
зданием.
3.
Третья семиотическая группа отличается от предыдущей «перевертыванием» ее
знаков и ценностей. Старательная небрежность предпочитается привередливой
претенциозности, несколько потрепанный, ненарочитый комфорт предпочитается
отчетливо выраженному порядку и правильности. Обнищавший аристократ и
интеллектуал, не принимающий существующего порядка вещей, или представитель
левого крыла общества — всех их объединяет неприятие того, что, по их мнению,
является вульгарностью «хорошего вкуса» предыдущей группы. Даже
архитектор-модернист объединяется с ними в этом пункте.
Соответственно
делается упор на природу и естественность, здание ставится
изолированно и укрывается среди настоящего леса (в противопоставление
кустарникам), который к тому же не доводится при помощи лакировки и косметики
до состояния «совершенства». Деревьям дозволяется расти почти свободно, лишь в
некоторых местах их подрезают для того, чтобы открылся, как бы по воле
счастливого случая, здесь фронтон, там крыша. Фактически, это наш старый друг —
живописная традиция, прославление заботливо небрежной и тщательно рассчитанной
случайности, которая рядится в новые одежды. Это может быть белая новая
архитектура 20-х годов (стиль Корбю стараниями Ричарда Майера фактически стал
нагрудным знаком общественного положения) или реечно-сарайный стили 60-х годов,
либо стиль журнала «House and Garden»* последних 70 лет, представленный на массовом уровне
в таких курортах и общинах, как Портмейрион и Пор Гримо.
Портмейрион — это
итальянский город на холме, оказавшийся случайно не там, где ему положено
быть, а на покрытом буйной растительностью побережье Уэльса, окруженный
двухмильной полосой рододендронов и других экзотических
*
«Дом и сад» (англ.) один из распространенных американских журналов, которые не
только рассчитаны на предпочтение и вкусы среднего класса, но во многом
формируют (скорее конформируют) их как заведомо потребительские и мещанские. Во
многих капиталистических странах в последние десятилетия появились двойники
этого журнала.
растений.
С любой точки обозрения здесь открываются заботливо скомпонованные пейзажи, любая
тропинка тщательно огибает каждую вышедшую на поверхность скалу, каждый куст и
цветок чудесным образом соотносится с близкими и далекими зданиями, и
пространство «дышит» и струится, подобно воде, – то в небольшие бассейны, то в
открытые драматичные каскады. Фальшивые окна, здания, съежившиеся до 5/6 своего
нормального размера, приманки для глаз, рассчитанные наивности, причудливые
образы (парусная лодка оказывается бетонной и служит поэтому подпорной стенкой)
– такого рода добродушно-веселое остроумие оказалось популярным среди
писателей и туристов. Строитель сэр Клау Вильям-Эллис «проглотил» старые
строения, использовав их части в своих новых конфекциях.
Эта
забота о старом и традиционном весьма очевидна, и ее можно считать характерным
признаком этой семиотической группы. Древнее ценится не столько само по себе,
сколько как знак преемственности поколений и связи с прошлым. Первое, что
напрашивается на ум,— что подобные ценности и ассоциации отвечают только вкусам
элиты, однако это оказывается не так. Например, 100 тыс. туристов ежегодно
приезжают в Портмейрион, этот изощренный вариант Диснейленда, и миллионы
посещают загородные дома в Англии прежде всего потому, что с ними связаны
богатые исторические ассоциации.
Эти
три семиотические группы (консервативная, претенциозная и «естественная») едва
ли охватывают все многообразие вкусовых предпочтений, которые существуют в
любом большом городе. В Америке существует также «традиция Мейн-стрит», которую
Роберт Вентури и Дениз Скотт Браун проанализировали как серию знаков. В Англии
ее аналогом является Хай-стрит.
Вентури,
Скотт Браун и их группа привлекли внимание к этой обширной области символизма и
устроили выставку «Знаки и символы американской жизни», показавшую некоторые
образы, из которых складывается массовый язык (поп- язык) предметной среды. Их
собственные проекты, где
только возможно, включают эти знаки, обычно в ироническом виде, понятном лишь
посвященным. В то время как многие критики порицают их работы, как без нужды
банальные, безобразные или подлаживающиеся под обыденные вкусы (т. е. все, что
угодно, лишь бы популярное), их невозмутимый подход вовсе не обязательно плох.
В конце концов, архитектор может пользоваться языком не для того, чтобы
посылать привычные сообщения, но если он хочет выразить на этом языке
«безобразное и обыденное», он имеет полное право это сделать. Группа Вентури
оправдывает свой подход социальным критицизмом: они стремятся выразить в деликатной
форме свое
смешанное
отношение к американскому образу жизни. Свое почтительное неодобрение, но вовсе
не полное приятие. Они не разделяют всех ценностей потребительского общества,
но хотят обращаться к этому обществу, пусть даже расходясь с ним частично во
взглядах. К тому же их собственное восприятие насквозь и полностью модернистично,
они обучались языку Ле Корбюзье и Луиса Кана и поэтому не могут пользоваться
знаками поп-культуры столь же непринужденно и размашисто, как художники реклам
Лас-Вегаса, которыми они восхищаются. Да и как бы они могли? Необходимы годы,
может быть даже поколения, чтобы
овладеть мастерством неосознанного и сознательного использования нового
языка, и поэтому эти архитекторы являются, если воспользоваться выражением
футуристов, «предтечами нового восприятия».
Можно
ожидать, что следующее поколение архитекторов будет смело пользоваться новым смешанным
языком.
Он
будет напоминать не «международный стиль», а скорее «Ар-Нуво», включая богатую
систему ссылок на прошлое, его широкую метафоричность, его ясно выраженные
знаки и вульгарность, его символические знаки и клише — полный набор средств
архитектурной выразительности.
|
СИНТАКСИС
Другой
аспект архитектуры, общий с языком, — более земной, чем метафоры и слова. Здание
должно стоять и быть скомпоновано в соответствии с определенными правилами или
методами сочленения элементов. Законы тяготения и геометрия диктуют такие
понятия, как верх и низ, крыша и пол, и различные этажи между ними, точно так
же, как законы распространения звука и законы образования речи предопределяют
существование гласных, согласных и способов их произношения. Эти
непреодолимые силы создают то, что может быть названо синтаксисом архитектуры,
т.е. правила комбинации различных слов типа двери, окна, стены и т.д. Например,
большинство дверей подчиняются синтаксическому правилу о необходимости пола,
непременно плоского, по обеим сторонам. Что получается, если это правило
постоянно нарушается? Дом-шутка в парке развлечений; в нем используется тот факт,
что наше восприятие неосознанно исходит из существования синтаксических правил,
и эффект удовольствия в этом доме возникает от нарушения этих правил. Это,
очевидно, одна из определяющих характеристик всех знакомых систем, используемых
эстетически. Они привлекают внимание к самому языку путем неправильного его
употребления, преувеличения, повторения и т. п.
Майкл Грейвз говорит о
«выдвижении на передний план» элементов архитектуры путем опрокидывания их
набок, выведения за пределы их обычного, функционального контекста и окраски
как в кубистической композиции Хуана Гриса. Его дома — это поэтические
искажения кубистского синтаксиса; единственный их дефект, с точки зрения
коммуникации, заключается в выборе ограниченного синтаксиса и недостаточном кодировании.
Без специального пояснения невозможно понять, что голубая балюстрада — это
лежащая колонна. В построенных самими жителями домах на западном побережье
сходным образом использован гораздо более доступный синтаксис. Гонт,
деревянная наружная обшивка, стандартные окна различных типов, срезанные по
бокам, помещенные на углу здания, крыши, скошенные под непривычными углами,
бревна, использованные без обработки — эти синтаксические трюки имеют более
богатый резонанс значений, исключая, конечно, тех, кто воспитан на
синтетическом кубизме. Здесь опять дело в кодировании и богатстве кодирования
— именно о них идет речь, а не об абсолютной разнице в значениях.
Архитектурный синтаксис
овладел умами архитекторов «нового движения» до состояния навязчивой идеи —
это одна из причин, по которой здесь этот вопрос особенно не акцентируется.
Начавшись с теоретиков
XIX столетия, таких, как Виолле-ле-Дюк, Земпер и Шуази, интерес к синтаксису
был вскоре обожествлен и стал главенствующим значением архитектуры. Получилось,
что архитектуре вдруг стало вроде бы не о чем говорить, кроме как о собственно
строительном процессе, о способах сочленения частей между собой. Луис Кан писал
о форме здания как о некоем «Архитектурном Спасителе», избавляющем от всех иных
забот.
Питер Эйзенман
создает красивые синтаксические узлы, которые слепят глаза, смущают ум и в
конечном счете обозначают для него процесс, который их породил. Как заманчиво и
как банально! Предполагается, что познание духа процесса вознесет вас до
небес* и скроет прозу реальности. Опять-таки, как у Миса, замечательно
последовательная форма призвана возместить отсутствующие содержательные
ценности, увлечь разум куда-то выше обыденных забот. Однако это «Архитектурное
Вознесение» недостаточно чудотворно: никакого взлета не происходит — с синтак-
*
Автор снова убедительно и едко иронизирует над утопической верой в изменение
поведения человека и затем общества через познание физической реальности.
сической
точки зрения. Семантически (способ коммуникации, презираемый Эйзенманом) его
здания выражают резкий белый свет рациональности и добродетели геометрической
организации: волнующие «мосты пересечений», удивительные выбивающиеся наружу
«разрывы пространства», обрамленные «перспективы», китайские головоломки структуры.
Поскольку каждый может понять эти семантические значения и связать их с
другими ассоциациями (протестантизм, белая архитектура 20-х годов), поскольку
эти здания приобретают более широкий смысл. Другими словами, сам по себе
синтаксис способствует восприятию только тогда, когда он включен в семантические
поля.
СЕМАНТИКА
В XIX в., когда
воскрешались различные стили архитектуры, существовала, безусловно, последовательная
семантическая доктрина, которая объясняла, какие стили в каких случаях следует
использовать. Для банка архитектор выбирал дорический ордер, поскольку этот
ордер и банковская функция имели определенные совместные смысловые обертоны:
уравновешенность, беспристрастность, мужественность и рациональность (банк
должен был выглядеть достаточно неприступно, чтобы отпугнуть грабителей, и
достаточно заметно, чтобы привлечь вкладчиков). Путем сравнения и сопо-
ставления
ордеров между собой и с другими стилями устанавливались не только эти семантические
характеристики, но й множество синтаксических аспектов: величина дорической
капители, отношение колонны к другим колоннам и ее пропорциональное отношение
к карнизу, фризу и базе. Поскольку эти формы и отношения использовались
последовательно, люди ощущали себя способными судить об их уместности, могли
сказать, что означает здание, увидеть легкое перемещение акцентов, вырьирование
пропорций как изменение значения.
Конечно,
говорить так — значит идеализировать ситуацию, поскольку улавливать эти различия
могли лишь некоторые, и такое общество (слово «общество» перекликается,с
однокоренным словом «общение») считало архитектора ответственным за всю
чудесную игру б
обозначения. А он знал, что, если семантическая система будет грубо опрокинута
или станет слишком сложной, его сообщение сведется к примитивным жестам. Действительно,
к 1860 г. игра эклектики стала слишком сложной. По этой причине она была
низвергнута и через 60 лет очернена, поскольку ей оказалось не под силу
выразить те значения, которые архитекторы находили важными. Этого крушения
могло бы и не произойти, если бы существовала и действовала адекватная теория
эклектизма (я не смог обнаружить чего-либо, что в это время существенно
выходило за рамки идеи синкретизма: брать лучшие части от различных зданий и
комбинировать их).
Тем
не менее архитекторы, воскрешавшие формы прошлого, оправдывали по крайней мере
свой
выбор стиля с точки зрения его соответствия, пригодности, что придавало
некоторую логичность их формальным предпочтениям. Один из архитекторов — Дж.
С. Лоудон — предложил теорию «ассоциативизма», основанную на понятии «ассоциация
идей», и зашел даже так далеко, что призывал к тому, чтобы каждый дом выражал
в своем стиле характер и социальную роль своего владельца13. Если
обитателем был сельский приходской священник, дом должен был напоминать готический
замок или быть облаченным в сходные одеяния. Таким образом, по мере дифференциации
общества и среда становилась бы все более четко читаемой.
Этой
доктрине до некоторой степени и следовали в XIX в., и можно обнаружить, что
введение всякого нового стиля ассимилировалось соответствующим семантическим
полем. Неоегипетский стиль, популярный в 1830 г. благодаря Розеттскому камню и
предшествующим военным кампаниям Наполеона, был чутко использован при
строительстве банков, гробниц, тюрем и медицинских колледжей. Доводы в пользу
его использования могли опираться на предустановленные или на естественные
значения. В первом случае неоегипетский стиль оказывался соответствующим,
поскольку фараоны зарывали свои сокровища в храмах этого стиля; или потому, что
знаменитые египетские доктора, целители к практики медицины были иногда также
архитекторами. Исходя из этого, по ассоциации идей, можно было с полным
основанием использовать египетский стиль при строительстве банков и аптек.
Во-вторых, этот стиль обладал естественными значениями тяжести, непроницаемости
и массивности. Утолщенные книзу стены, маленькие проемы — использованный для
тюрем этот стиль «естественно» обозначает высокую степень надежности14.
Следуя
тем же ходом рассуждений, обнаруживаем, что необарокко или стиль Второй
империи 1860-х годов обладал рядом естественных обертонов. Он был
тяжеловесным, сверх-артикулированным, вычурным, мускулистым, гарцующим, буйным,
насыщенным, игривым, пышным, претенциозным и очень дорогостоящим. Где нужно
было его использовать? Конечно, в оперном театре. Парижский «конфекцион» Гарнье
1870-х годов был разодет самым что ни на есть подходящим образом, и не случайно
Гитлер, покорив Францию, станцевал жигу на ступенях Парижской оперы. Выбор им
этого стиля для Третьего рейха — империи, которая намеревалась просуществовать
дольше, чем французские попытки этого плана,— был и подходящим, и в то же время
случайным. Он символизировал силу, но подобно многим правительствам, которые
его избирали, это была сила, не пережившая своего лидера. Сегодня по этой
причине исторического характера общепринятым стало обозначение с его помощью
«пустой власти» или «неспособной диктатуры», и его используют в многочисленных
кинофильмах и телевизионных драмах для выражения этого двусмысленного пафоса.
Кратковременная природа архитектурного кода и разрушение его историческими
событиями, таким образом, еще раз выявляют преобладание общепринятого
традиционного смысла формы над его естественным значением.
Для
прояснения этого пункта рассмотрим классический язык архитектуры — каким
образом три ордера составляли семантическую систему и как она изменялась под
давлением эклектизма. Витрувий характеризовал дорический ордер, как уверенный,
суровый, простой, грубоватый, верный, правдивый, честный, откровенный, прямой и
мужественный. Частично эта характеристика происходит из естественных метафор,
присущих этой форме, но объяснялась также и историческими обстоятельствами (или
по меньшей мере взглядами Витрувия на рождение дорического ордера).
Коринфский
ордер, напротив, был изысканным, утонченным, стройным, орнаментальным, схожим с
молодой девушкой. Нетрудно догадаться, что средний ордер — ионический — был для
Витрувия своего рода архитектурным гермафродитом, в действительности —
нейтральным, в духе почтенной матроны, поскольку он был немного более
женственным, чем. мужественным благодаря элегантно выглядевшим волютам. Однако
эти характеристики в действительности только тогда наполняются смыслом, как
указал Е.X. Гомбрих, когда ордера рассматриваются в противопоставлении один
другому. «Строгие ордера античной архитектуры могут показаться формой, совершенно
неблагодарной для выражения психологических и физиологических категорий,
однако есть смысл в том, что Витрувий рекомендует дорические храмы для Минервы,
Мариа и Геркулеса, коринфские — для Венеры, Флоры и Прозерпины, в то время как
Юноне, Диане и другим божествам, стоящим между двумя полюсами, посвящаются
ионические храмы. В пределах средств выражения, имеющихся у архитекторов,
дорический ордер бесспорно более мужествен, чем коринфский. Мы говбрим, что дорика
выражает суровость бога; это действительно так, но лишь потому, что он
находится на более «суровой» стороне шкалы, а не потому, что действительно
столь уж много общего у бога войны и у дорического ордера (Е. Н. Gombrich,
Art and Illusion, London, 1960, pp. 316—317).
Ясно,
что между войной и дорикой нет ничего общего, за исключением внимания к
сравнимым объектам или элементам: каждый из них занимает равноценные семантические
зоны. Другими словами, если мы разместим три ордера в семантическом
пространстве, то важно будет именно соотношение, а не «естественные» значения
форм, и не отдельные семантические оси, которые мы выберем (Витрувия или наши
собственные).
До
тех пор, пока мы ясно видим различия I между элементами, не слишком важно,
каконь; эти различия, потому что привычка и употребление сначала помещают их в
одном семантическом пространстве, а затем перемещают в другое. Это можно
увидеть на примере быстрого изменения стилистических значений в XIX столетии.
Например, говоря очень приблизительно, понятие государственной власти
обозначалось последовательно воскрешением римских форм, греческим неоклассицизмом,
готикой (по крайней мере, здание парламента), итальянским Высоким Возрождением,
высокой викторианской готикой, и, в конце концов, е 1870-х годах стилем
Второй империи. В этой эволюции проявлялось общее стремление к все большей и
большей напыщенности и артикуляции, которые являются понятными метафорами
власти;
но
внезапно эта семантическая система перевернулась. Оказалось, что простота
может стать выражением могущества, как это было в неоклассике и в
«международном стиле». Нет ничего, что могло бы удержать наш век от
инвертирования семантического пространства своих предшественников. Отношение
формы к значению главным образом конвенционально[7].
Мы
можем видеть эту трансформацию значений в скачке от, классического
архитектурного языка к эклектизму и в творчестве одного человека. Николаус
Певзнер показал, как Джон Нэш использовал различный «стиль для работы». «[Нэш]
обладал прекрасно развитым чувством ассоциативной уместности; это подтверждено
его выбором классицизма для городского дома и готики — для загородного особняка
(сочетавшегося с готической оранжереей). Более того, он построил Кронк-хилл в
Шропшире (1802) как виллу в итальянском духе с лоджией и полуциркульными арками
на стройных колоннах и с далеко выступающими свесами крыши южной фермы; он
построил замок Блейз близ Бристоля (1809) в стиле староанглийского
деревенского коттеджа с каминными трубами на коньках крыш и соломенными крышами
(напоминающими о «Уикфилдском священнике», о дневнике Марии-Антуанетты в
парке Версаля и о прелестных крестьянских детях Гейнсборо и Греза); продолжил
он Брайтонским павильоном в «индийском» стиле, представленном как раз после
1800 г. в Сезинкоте в Котсуолдсе, где владелец, опираясь на личные воспоминания,
настаивал на «Индийской готике». (Nikolaus Pevsner,
An Outline of European Architecture, Harmondsworth, 1964, p. 378.)
В
сущности Нэш подставляет ретроспекцию стилей вместо трех классических ордеров.
Грубо говоря, «индийский» стиль заменил собой коринфский ордер, готика —
ионический, классика — дорический (староанглийский и итальянские стили
занимают ниши* недавнего происхождения).
Более
знаменательно то, что отдельная форма приобрела в системе значение,
противоположное самой себе. Коринфский (или классический ордер у Нэша) стал
мужественным, бесхитростным, простым, поскольку теперь он оказался противопоставленным
иным формальным элементам. Эта инверсия является хорошей иллюстрацией семиотического,
правила о том, что отношения между элементами более важны, чем внутренне присущие
им значения. На протяжении всей истории архитектуры мы сможем найти
бесчисленные примеры тому: эстетика живописности воспринималась как
«функциональная» в 1840 г. и как «антифункциональная» в 1920 г.; простые,
платонические формы символизировали правду и честность в 1540 г. и обман и
искусственность в 1870 г. и т. д. Хотя наша интуиция и восприятие формы могут
нам казаться непосредственными и «естественными», на самом деле они основаны на
сложном наборе меняющихся условностей. И именно различия между сопоставляемыми
элементами во многом определяют их значения, а не естественные обертоны, присущие
этим элементам, самим по себе.
Хотя
сегодня над архитекторами довлеют соображения формально-эстетического и технического
порядка, они все же уделяют определенную меру внимания и семантике. Архитектор
пользуется навесной стеной в здании офиса, поскольку стекло и сталь
воспринимаются холодными, безличными, точными и упорядоченными, а это и есть
обертоны методичной деятельности, рационального планирования и коммерческих
сделок. Можно возразить, что архитектору следовало бы модифицировать эти
значения, что бизнесу можно было бы придать более занимательный и теплый облик,
чем сегодня, однако сам принцип классификации вполне приемлем.
Дереву присущи
теплота, податливость, мягкость, органичность, оно полно природных отметин
типа сучков и прожилок, поэтому используете
* Имеются в виду смысловые, семантические ниши.
в
жилье и вообще там, где люди тесно соприкасаются со зданием. Кирпич по своему
применению ассоциируется с жилищным строительством, удобен для деталировки и
поэтому также употребляется в жилых зданиях. Несмотря на существование
гораздо более экономичных систем строительства, сочетание дерева и кирпича до
сих пор употребляется в 75% всего объема частного и муниципального жилого
строительства в Британии — явный признак того, что семантические соображения
превалируют в общественном сознании над техническими.
А
как относительно новых материалов, таких, как нейлон, из которых создаются
пневматические сооружения? Накачанный воздухом объект, естественно, пухлый,
мягкий, свернутый калачиком, сексуальный[8], объемный, приятный на
ощупь, разумеется, занял прочное положение в системе семантического поля и
используется в плавательных бассейнах, надувной мебели, местах развлечения и
других местах. Случайное применение его в церкви или в конторском здании
выявляет другие, не доминирующие семантические обертоны.
Эти
сравнительные аспекты строительных систем можно зафиксировать в семантическом
пространстве, сходном с уже использованным, хотя здесь будут более уместны
другие оси, а не те, что взяты мною у Витрувия. Соотношения между кирпичом,
пневматикой, бетоном и сталью устанавливают семантическое поле, которое для
каждого отдельного человека будет немного различаться и особым образом
использоваться. Архитекторы в настоящее время не соотносят сознательно
материалы друг с другом и функции друг с другом и не сравнивают затем эти две
системы соотношений. Они скорее оставляют семантические вопросы для области
интуитивных решений, если вообще их признают. Однако если наша сложная городская
среда должна говорить понятно, то должен быть использован определенный метод.
Различные строительные системы, новые материалы, пять или еще больше
господствующих стилей — все это создает такое семантическое богатство, которое
может вызвать замешательство. До сих пор архитекторы рассматривали это
состояние только как позитивный эстетический выигрыш, дающий возможность
стилистического выбора в соответствии с психологическими и социальными
значениями. В результате никто не рассчитывает осознать
здание
и прочитать его как текст. Все в проигрыше — и архитектор, и публика. Отсюда и
призыв к ясному использованию какой-либо системы семантического упорядочения.
Это может быть столь же грубая система, как предлагаемая здесь, поскольку речь
идет о крупных различиях и оппозициях, а не о тонких оттенках семантического
значения (которые в любом случае могут быть переданы только в языке).
Несколько
архитекторов сделали нерешительные шаги в этом направлении — нерешительные,
потому что они не опираются на теоретическое понимание и еще более потому, что
это — лишь одиночные примеры в огромном объеме архитектурной продукции. Одно
такое здание в Риме, законченное в 1965 г., было подвергнуто резкой критике за
то, что составлено из клише, и за свою раздвоенность. В этом здании братьев
Пассарелли использованы в нижней части общепринятые формы офиса: гладкая черная
сталь и стекло, выше — традиционные знаки жилого дома — вьющиеся растения,
ломаный силуэт, живописное распределение масс и балконов. Третья строительная
система, расположенная ниже уровня земли, монолитная, бруталистская, бетонная,—
это гараж. Ходила шутка о том, что каждый из братьев проектировал отдельную
часть здания и они никогда при этом не общались друг с другом. Критика этого
здания частично направлена на очевидное, раздражающее использование в нем
стилей, уже развитых лучше Харрисоном и Абрамовичем, Полом Рудолфом и Ле
Корбюзье, и нетрудно увидеть основания для такого рода обвинений.
Однако
поводом для этого раздражения было также (и это более глубокая причина) использование
различных конструкций и материалов. Архитекторы и критики, воспитанные в духе
«международного стиля», были проникнуты пуристским убеждением, что в здании
должна быть использована одна эстетическая и структурная система. Этому
сопутствовали также классические идеалы, представления о гармонии, где ничего
нельзя ни добавить, ни убавить, не разрушая единого целого, убеждение, будто
каждое сооружение имеет, как считал Платон, только одно лучшее решение.
Это
здание вызывало также и другой вопрос: осознанное использование обычно
противопоставляемых стилей как стилей. Ле Корбюзье говорил: «стили — это
ложь». Фрэнк Ллойд Райт и Вальтер Гропиус верили, что единый стиль, выражающий
характер и цельность архитектора, должен одушевлять всю его работу; в противном
случае архитектор обвиняется в неискренности, в потворствовании прихотям
заказчика и в конечном счете развращенному господствующему вкусу. Эклектизм
воспринимался просто как ловкий уход от творческих трудностей и отсутствие
убеждений.
Есть
две очевидные проблемы, касающиеся этого моностилевого подхода (до сих пор
главенствующего, пусть в менее явном виде, чем раньше). Во-первых, как
показывает здание Пассарелли, смешанные стили способствуют коммуникации, и
архитектор должен овладеть, по крайней мере, тремя или четырьмя, чтобы сегодня
сделать любое сложное сооружение «говорящим» (понятным людям), особенно, если
он проектирует интерьер.
Во-вторых,
связь каждого отдельного стиля с искренностью, будь то «международный стиль»
или конкретная эстетика («ад хок»)[9] домов, построенных
самими их владельцами,— это вопрос истории и условностей, а не какая-то вечная
истина. Путем этого типичного процесса исторической инверсии мы фактически
пришли к такому положению, когда постоянство и пуризм совсем не означают
цельности. Как это произошло?
Это
произошло именно потому, что «международный стиль» принимался в массовом
порядке теми, кто строит города. Он стал теперь принятым стилем правящего
класса и его бюрократии (по крайней мере, для ее крупномасштабных офисов и
общественных зданий), таким образом, его использование вряд ли обеспечивает ту
самую искренность, стремление к которой обуревало пионеров этого стиля. Более
того, «мастера новой архитектуры» (я привожу фразу из целого ряда книг) уподобились
потребительским товарам – «кока-коле», «ксероксу», «форду» – каждый со своим
собственным почерком, сложившимся «фирменным стилем». Они, конечно, к этому не
стремились, но поскольку они не могли давать о себе рекламные объявления (хотя
работали в условиях потребительского общества), основным способом, которым
можно было утвердить свою репутацию, была выработка особого легко узнаваемого
стиля, который мог бы становиться известным через журналы, книги, телевидение.
Короче говоря, их аутентичность и сама их искренность стали рыночным товаром.[10]
Последователи
«мастеров» движутся в том же направлении, и в результате мы сейчас сможем узнать
стиль Сафди, характерные приметы Курокавы и Танге, манеру Стирлинга и т. д.
Откуда знает потребитель или организация какой из них выбрать? Они опираются в
своем выборе на книги или статьи, которые показывают отличия их стиля от стиля
конкурентов. Оригинальность и отчетливость — это товар рыночный.
Результатом
этого скрытого процесса превращения репутации в товар является создание узнаваемого
стиля элиты, архитекторов среднего класса; он тяготеет к однозначности в
результате жесткой необходимости демонстрировать постоянство. Этот стиль без
конца повторяет одну и ту же геометрию, оторванную от большинства метафор, за
исключением метафор машинных, он очищен от общепринятого, от знаков, общих для
различных семиотических групп, отличных от архитекторов.
Обсуждаемые
вопросы содержат очевидную сложность. Архитектор должен до определенной степени
развить свой собственный метод творчества, свою собственную систему
деталировки, свой почерк, однако все это больше не гарантирует подлинности и не
свидетельствует о ней, как это было до того, как авангард оказался поглощенным
потребительским обществом.* И если теперь такая практика в основном приводит к
созданию надоедливо скучной и не принимаемой общественным мнением скульптуры,
значит, сегодня искренность архитектора может измеряться его способностью проектировать
в множестве стилей.
*
Важное наблюдение автора. В капиталистической действительности не только
художественный авангард, нарочито противопоставляющий себя принятой
направленности ' искусства, но и вся субкультура протеста (если она не является
последовательной социалистически ориентированной борьбой за переустройство
общества), как только она превращается в достаточно массовое явление, активно
ассимилируется и интегрируется господствующей буржуазной культурой с помощью
развитого аппарата средств массовой информации.
ИСТОРИЗМ, НАЧАЛА
ПОСТМОДЕРНИЗМА
Вопрос
о том какой из периодов архитектуры было бы уместно возродить, страстно и
весьма ожесточенно обсуждался англичанами и итальянцами в конце 50-х годов.
Рейнер Бэнем и его учитель Николаус Певзнер начали с совершенно различных
сторон резко критиковать итальянскую «нео-ли- берти» и то, что они воспринимали
как возврат к историзму (не путать с использованием этого термина Карлом
Поппером[11] в политике).
Профессор Бэнем критиковал «итальянское отступление от новой архитектуры» как
«инфантильный регресс», потому что оно возвращалось к стилю домашинной эры.
Певзнер перечислил другие отступления от веры и обнаружил такие оттенки
отклонений, как «нео-Ар-Нуво» и «нео-де-Стиль», «нео», распространяющиеся
повсюду, подобно ядовитым сорнякам. Их статьи и нападки продолжались с 1959 по
1962 г. и имели целью уничтожить эти ереси с помощью легкого критического
выпалывания сорняков, однако в конечном счете итальянцы дали отпор этому
пуританству, замораживающей школе - критики15.
Для
круга зданий, которые провоцировали эти дебаты, были характерны смутные или
подавленные исторические отсылки: музеи и универмаг «Ринашенте» Франко Альбини
(1957-1962) были напоминанием о традиционном для Рима здании; башня Веласка в
Милане (1957) чем-то напоминала средневековую башню; Луиджи Моретти использовал
существовавшее рустованное основание в доме Джирасоль в Риме (1952), а
Любеткин в Англии еще в 1939 г. иронически использовал мотив портика кариатид.
Одним из наиболее убедительных примеров историзма 50-х годов был дом Бальди
Паоло Портогези (1959-1961)—ззаод в свободных криволинейных формах, определенно
напоминающих о Борромини, которого автор изучал, и в то же время, безусловно,
выдающих влияние Ле Корбюзье. Здесь налицо пересечение двух кодов, что
характерно для постмодернизма: охватывающие мягкие кривые барокко,
перекрывающие друг друга пространства, различные фокусы пространств,
интерферирующих между собой, и в то же время общая бруталистская трактовка,
экспрессия бетонного блока, массивность сочленений и «гитарные» формы модернизма.
Я привожу даты построек этого итальянского историзма, чтобы сравнить их с чуть
более поздним возникновением того же явления в Японии, Испании и Америке (где;
как иногда утверждают критики, оно обозначилось впервые). Хотя Сааринен
построил свой «купол-корку апельсина», Кресдж-аудиторию и капеллу в 1955 г. и они
были реминисценциями ренессансных и средневековых прототипов, историзм в
действительности не проявлялся вплоть до его колледжей Стайлза и Морзе в
йельском университете, построенных в 1958-1962 гг. в «хрупко-скорлупчатой
готике», где историзм заявил о себе в открытую. Здесь мы видим сознательно
средневековую планировку и живописное распределение масс, учет местного
контекста Йельского университета – в общем, начало тонкой градостроительной
работы для конкретного места. Детали и массы, может быть, излишне схематичны и
выглядят несколько вяло, но это – наследие модернизма. Сааринен не смог в
полной мере сделать следующий шаг и спроектировать привычную декорацию.
Полуисторизм
зарождается в Америке по большому счету около 1960 г., начиная с крупных работ
Филиппа Джонсона и более китчевых вариантов Ямасаки, Эда Стоуна и Уоллеса
Харрисона, Ямасаки и Стоун создали свой сверкающий вариант исламских «решеток и
оборок» в 1958 г., а затем «почти настоящую готику» в 1962 г., по крайней мере,
именно к этому времени относятся печально известные арки Ямасаки. Историзм здесь разжиженный,
стыдливый, наполовину ироничный – ни убедительного применения, ни строгой
конструктивности – это проблема для многих архитекторов, которые ушли от Миса
в поисках украшений (но так никогда к ним по-настоящему и не пришли).
Филипп
Джонсон — явно наиболее образованный и умный из этой группы; вероятно, он действительно
обдумывал проблему историзма гораздо раньше и дольше, чем другие архитекторы.
Его первый пробный разрыв с Мисом — это синагога в Порт-Честере (1956): снаружи
— потрясающее упрощение, напоминающее о подобном же у Леду,; внутри
— воспоминание о музее архитектора Дж. Соуна. Эти исторические цитаты помещены
внутри черной картинной рамы из Мисовой стали, а отсутствие орнамента и
содержательности делают здание модернистским; таким образом, Джонсон, как и
многие другие, «смотрит в обоих направлениях». Его печатные работы и его
чуткость, по-видимому, намного обгоняют его архитектуру с точки зрения вклада
в развитие постмодернизма.
В
1955 г. очерк, критикующий «Семь костылей новой архитектуры», раскрыл несколько
формул, за которыми прятались ее приверженцы, пытаясь избежать ответственности
за формальный выбор: например, притворство полезности и конструктивной
эффективности были двумя такими «костылями»16. Позднее Джонсон в
«Процессионном элементе в архитектуре» (1965) разоблачил также пространственную
рационализацию «нового движения». В сочетании с его игрой с историческими
формами (пышная сегментная арка появляется в его музее Амона Картера в 1961 г.
и в Фолли в 1962 г.) эти аргументы, без сомнения, все шире распахивали двери
истории.
[1] Намек на утопический роман-предупреждение Дж. Ору- элла «1984», где сатирически изображено механистически- бесчеловечное «общество будущего». Роман произвел глубокое впечатление на гуманистически настроенную интеллигенцию 8апада. В то же время буржуазная пропаганда пытается трактовать роман Оруэлла в качестве картины грядущего «коммунистического ада».
[2] Принятая аббревиатура названия «Trans World Airlines» (Всемирные авиалинии) — одна из крупнейших американских частных авиакомпаний.
[3] Переменное согласованное пение двух церковных хоров.
[4] Каменная плита с одинаковой надписью на древнегреческой! и древнеегипетском языках времени династии Птолемеев, послужившая Ж. Ф. Шампольону материалом для расшифровки древнеегипетских иероглифов.
[5] Как и многие другие западные искусствоведы, автор настойчиво проводит мысль о различных «вкусовых культурах», о многочисленности различных культурных групп («субкультур»), не видя или затемняя лежащую в фундаменте всего этого подлинную дифференциацию социальной структуры в капиталистическом обществе.
[6] Снова недооценка социально-экономической основы культурно-ценностной и вкусовой дифференциации буржуазно- го общества (признание которой исследователями-марксистами, конечно, не свидетельствует о недооценке этнических, возрастных, профессиональных и других различий во вкусовых предпочтениях). Раскрытие далее автором характера выделенных нм «семиотических групп» убедительно показывает именно их социально-экономическую обусловленность.
[7] Распространенное з современном западном искусствоведении понятие, выражающее одновременно, с одной стороны, условность, возможную вариативность, относительность, а с другой — характер определения как результат соглашения, договоренности, а не органического соответствия имманентным свойствам явления.
[8] Здесь и в некоторых других мостах автор использует термины и сравнения из области секса. Анализ отдельных произведений и приемов исторической и современной архитектуры показывает допустимость такого подхода к их изучению с учетом конкретных социально-психологических условий, генезиса некоторых архаических культовых представлений. Однако автор книги преувеличивает значение данного фактора под воздействием этой модной темы буржуазной художественной, научной и политической литературы, а отдельные архитекторы Запада явно эксплуатируют ее.
[9] Ad hoc — для данного случая, для данной цели (лат.).
[10] Не во всем справедливое, но очень важное положение автора, отражающее специфику бытования архитектуры как деятельности в структуре капиталистического общества.
[11] Поппер, Карл Реймунд — английский логик, философ, методолог, представитель логического позитивизма, апологет буржуазной демократии.