PURGATORIUM MENTIS >> НАШИ ТЕКСТЫ >> Михаил Шильман. Монограмма
ОГЛАВЛЕНИЕ СЛЕДУЮЩАЯ >>


     

μоnoγраmма


 

…системы, как известно, теряют контакты с действительностью.
     Э. Ионеско


     Своевременность обращения современности к истории очевидна, ибо творящееся неописуемо.
     В подобной фразе может быть заключен и подход к философии истории, и вход в "сад расходящихся тропок", растущий уже на пороге самой этой фразы. Своевременность как особый момент, граничащий с точкой выбора последующей траектории, неотделима от обращения, в котором понимается и поворот, и вращение вокруг своей оси, и речь, адресованная, возможно, кому/чему-либо. Обращение намекает на некоторое "обратно", оно помещает в фокус рассмотрения дальность исторических ретро- и перспектив наряду с длительностями возвращений и повторений. Обращение имеет ввиду оборот – речевой, если речь идет о точности описания, или фуэте, с каждым из которых мы вольны наблюдать разные образы современности. В конце концов обращение подразумевает наличие оборотной стороны и – косвенно – видимое глазом, очевидное, различение разных сторон. Видимое не может быть исчерпывающе описано. Любая книга Творения не исполняется письмом, но предполагает необходимость комментария – если и не своевременного, то всегда выполненного в оттенках современности. Оборачиваясь и оборачивая толком написанное, мы с очевидностью упираемся в неописуемое, пытаясь разрешить видимое как творение или как то, что творится с нами, историей или просто наоборот.
     Количество вариантов прочтения предложения, не содержащего и десятка слов, грозит достигнуть сотен; текст, подобный всемирной истории, может претендовать на побитие рекорда Вавилонской библиотеки Борхеса. Безудержное умножение и внесистемное переплетение элементов всех этапов умножения, извивающихся и изгибающихся в различных конфигурациях, забывающих прямую линию или правильную фигуру, – отличительный признак современных форм познания. Их конфликт с классической историей или философией истории очевиден: реакция на новшества зачастую выливается в определение постсовременных философов, вторгающихся в историю, как орд "интеллектуальных варваров" [
1, p. 8]. Нам хотелось бы надеяться, что это – не более чем конфликт форм. В связи с этим Валлерстайн примирительно сетует о том, что "хотя "новая наука", по определению, является "нелинейной", но из-за того, что вся концепция технологической современности "держится" на идее линейности, она вынуждена, подымая основополагающие вопросы, все еще внешне излагать их "классическим" образом" [2, с. 16]. Но, быть может, сегодня следует выказывать – по мере сил – больше почтения несвоевременной, но и не слишком технологической современности не только содержанием излагаемого, но и тем, каким образом оно изложено?
     Образы и образность могут оказаться в нашем изложении внешне ведущими, но до конца не проясненными. И если "историческая наука вычисляет грядущее из своих определенных настоящим образов прошедшего" (Хайдеггер), то мы позволим себе попробовать сделать шаг к вычислению прошедшего с помощью на(е)стоящих образов, оглядывающихся на будущее.

     
     
I. Диаграмма, или Мифическая дуальность
     
Прежде всего, нам следует выяснить каким образом "событие" и "факт" оказались совмещенными не только в обычном речевом использовании, но и в языке классической исторической науки. Для этого необходимо проследить историю их употребления как различных слов, выродившегося в обобщенное понятие. Следует сразу же отметить неравенство "события" и "факта"; первое никогда не переводится как второе и – напротив – факт (англ. fact или фр. fait) нормативно возможен в переводе как "событие". Очевидная "направленность примыкания" факта к событию, а не наоборот говорит о сближении факта с событием, что позволяет смешивать их употребление в наиболее благоприятной для исторического изложения "пропорции". Факт как нечто, несущее явную отметину прошедшего/оконченного, завершившегося во времени (factum) уже не есть что-то действующее (factor), длящее и изменяющее. Мы можем говорить о факторе события, не вступая в конфликт времен, но фактор никак не применим к факту, поскольку он сам – по окончании своего дления/действия – факт. "Превращение" фактора в факт никак не может оправдать явно или неявно располагаемый знак "=" между событием и фактом. Каким же образом удостоверение/фиксация факта события может быть ассоциировано в само событие? Очевидно, основную роль в этом играет попытка как-то усмотреть в факте гипотетическую сущность того события, к которому факт “относится”, информации о сути происходившего, т.е. видения факта как "говорящего по существу" и сущностно от события не отличающегося. Показательным примером может служить следующее рассуждение: "историк не является очевидцем фактов, которые он хочет познать"; "историк не познает прошлое… полагаясь на свидетельство очевидца, видевшего данное событие" [3, с. 268-269]. Здесь познание прошлого как прошедших событий происходит как познание фактов; очевидец события или факта – одно и то же лицо, могущее сообщить о бывшем "положении дел". Какая-либо грань между делом/длением/деланием, относящимся к сфере событий, и сделанным/установленным, служащим фактом, стирается.
     

     
1.1. НАЗАД
     
Основание позиции, сводящей воедино событие и факт, кроется в полагании присущности факта – событию, (со)хранения в самом факте информации об обстоятельствах произошедшего события; с такой точки зрения проблема получения этой информации переводится в техническую плоскость применения различных выявляющих методов. Но все это возможно без потери "главного" – безусловного обладания фактом каким-то содержанием и того, что сам факт управляем, препарируем, интерпретируем и познаваем. Не будет преувеличением отметить, что реализация такой позиции в исторических исследованиях фундирована гегелевской философией, определяющей прошедшее как снятое бытие. Созерцание, которым обладает дух, вспоминая себя в своем созерцании, в духе снято как прошедшее, но оно "не исчезло, не есть только прошедшее" [4, 3, с. 280]. То, что виделось, не есть только то, что имелось, но и – ввиду отсутствия разрыва связности при снятии – продолжает иметься как нечто наличествующее, т.е. длящееся. Тем самым со(за)вершенность факта как "результата" (factum) не есть обрыв дления события и прекращение действия всех его факторов; факт остается точкой на линии, но не точкой разрыва/прерывности этой длящейся линии. Прошедшее, которое уже стало резюмирующим окончание события фактом, "взятое в своей непосредственности прошло, но… оно еще сохраняется в духе" [там же], т.е. еще продолжает длиться "за счет" охраняющей "непроходимости" со-бытия с духом/в духе.
     В таком случае факт никак не может выступать завершающим пунктом события, конечной станцией при-бытия события; играя в непрекращающееся (про)дление, он способен взять на себя лишь роль станции промежуточной, остановки в пути, суб-станции. Момент окончательной остановки означал бы полное/окончательное прохождение, "за которым" возникает фигура изолированной единичности факта, ускользающего от самой возможности познания. Прошедшее представляло бы собой множество сингулярных "вещей в себе", оставленных духом; однако, дух, ничего не оставляя, сохраняет все в себе. Именно поэтому Гегель отмечает ("Основы философии права", §187), что "факты, кажущиеся рассеянными и лишенными всякой мысли, управляются необходимостью, которая сама собой выступает", и тем находит управу на единичности в подчиненности их безостановочному длению.
     И все же остается неясным, как констатирующий завершенность
factum становится вмещением того, что может быть выявлено. Для решения этого вопроса необходимо привлечь этимологические резервы и, прежде всего, отметить следующее: немецкая философская мысль XIX века не инкорпорировала в свой словарь латинское написание факта, но опредметила факт, введя в употребление факт как Tatsache. В таком виде сам факт стал составным, объединив действие, дело, поступок (Tat) с предметом, вещью, принадлежностью (Sache). В отличие, скажем, от Канта, использовавшего латинское написание (res facti), Гегель уже оперирует немецким Tatsachen, что позволяет ему получить "дополнительное" подтверждение органической связи между действием/длением и предметом/вещью. Предмет по всем правилам (в том числе и грамматики) определяется действием как принадлежность действию; также прошедшее определяется всегда настоящим движением духа, сохраняясь в нем и принадлежа ему; также – продолжая эту логику – факт определяется событием и ему принадлежит, т.е. событие как со-бытие выступает управляющей не-обходимостью для факта. В таком виде факт и событие сущностно уравниваются; факт как некоторая остановка события превращается не в со-стояние события, а в предмет состояния со-бытия (содействия со-бытию) и этот предмет "субстанциально определен".
     Факты (Tatsachen) становятся пожитками событий/действий как сохраняющие свою действенность, т.е. не лишающиеся мысли, разумные; они не ставят опустошительной точки длению. Каждый факт как предмет (Sache) прошедшего, имеющий со-хранение, хрон в духе, "есть некое самостоятельное для себя содержание" [4, 1, с. 326]. Сохранение и устранение в одночасье – снятие бытия – позволяет использовать факт и как конструктивную единицу, отстраненную от текущего процесса, и как источник информации о процессе в принципе. Абсолютная субстанция играет роль субстанциального определителя факта, события, вещи, предмета, etc., водружая над всем примат целого. Безусловно, конкретность каждого факта, пусть даже и связанного непосредственно с событием и упакованного в духе, способствует его определенной изоляции/локализации, отстранению/отчуждению от целого для проявления своей отличительной самости. Но это не означает разрыва связи с целым, позволяющего появление единичностей "самих по себе", не обладающих содержанием, т.е. "голых" координаций/мест с потенцией вмещения смыслов в пустоту себя. Наполненность каждого факта даже в его отчужденности определена духом; потому относительно форм изоляции от целого Гегель отмечает главное условие их существования – чтобы они "не укоренились и не укрепились в этом изолировании, благодаря чему целое могло бы распасться и дух улетучился бы" [5, с. 241]. Исходя из этого условия, любая потенциальная сингулярность (или факт) может быть лишь со-держащейся в духе и содержащей информацию о содержании события как со-бытия с духом/в духе.
     Приписывать гегелевской системе безусловный приоритет в деле обоснования содержательности факта было бы ошибочно, хотя она играет не последнюю роль в сближении события и факта, а также в практике видения факта как идеограммы, содержащей в себе нечто ценное и подпадающей под понятие. Но "идея истории" постепенно появляется еще до традиции использования
Tatsache, достигшего кульминации уже после Гегеля. В "Критике способности суждения" Кант среди познаваемых вещей отмечает факты (scibile) – как предметы для понятий, допуская, как нам кажется, некоторую тавтологию (отнесение к познаваемым вещам "познаваемого"). Отметим, что понятие, исключающее абсолютную единичность, сводит в точке факта вещь и предмет, причем факты понимаются в латинском написании, – суть факты, res facti. В этом смысле факты напрямую несводимы к событиям (res gestae), однако, определяя познаваемые вещи, Кант выделяет три вида предметов, один из которых отводит под факты, уведомляя о расширении им понятия факта за пределы обычного значения этого слова. В результате, наряду с тем, что может быть a priori изображено для применения или показано на опыте, "среди фактов имеется даже одна идея разума… идея свободы, реальность которой как особого вида каузальности… [обнаруживается] в действующих поступках, стало быть в опыте" [6, с. 507]. Кант совершает двойное действие – причисляет идею к фактам и связывает факт с действием/поступком. В результате открывается возможность для фактов, не имеющих способа быть подтвержденными непосредственно опытным путем, обрести емкость и действенность в причинных отношениях с идеей, доказываемых законами чистого разума. Отнесение же объектов истории к фактам [там же, с. 508] вкупе с констатацией того, что только предметы чистого разума могут быть предметами веры = идеями = понятиями, подвешивает исторический факт в зазоре между объектом возможного познания (вещью) и идеей. В дальнейшем нетрудно произвести такое понятие факта, которое будет иметь содержание, подразумевающее идею и скрывающееся за вещным обликом. Кроме того, идея-факт причинно доказывается длением опыта, и со-бытие с этим длением исподволь сталкивает воедино событие и факт.
     

     
1.2. И ВПЕРЕД
     
Факт оказывается содержащим в себе нечто необходимое; он не становится пустой точкой, но находится в виду идеи. Разница между тем, что есть gestae и factae, так или иначе игнорируется под сенью познаваемости и в присутствии угрозы столкнуться с фактом без наполнения, никаким фактом . Всегда оставляется возможность за пределами степени доказуемости фактов оговорить неисключаемую важность факта самого по себе, признавая наличие чего-то стоящего за видимым фактом, пусть даже невидимого, непонятного или до поры не извлекаемого. Где же располагается точка преткновения, позволяющая смешение законченного и длящегося, факта и события так, что за фиксированным и единичным можно предполагать какой-то вид дления и сжатую в понятии множественность, дающую надежду на извлечение информации?
     Видимо, нам придется обратиться к нюансам латинского и греческого языка сквозь толщу многовекового употребления их западной философией. В латинском образце мы наблюдаем размежевание события (
gestae) и факта (factum), причем событие напрямую связано с ношением, вынашиванием (англ. gestation – "беременность", "созревание", нем. gestalten – "оформление", "(формо)образование"), т.е. с процессом, длящимся состоянием, протеканием во времени. Исследуя предысторию "события", легко определить, что корень gestae лежит в греческой мифологии и философии. Hestia (Εστια) – по свидетельствам со времен Гесиода – дочь Кроноса (Κρονος) и Реи (Ρεα, Ρειη). Она олицетворяет состояние/процесс на стыке неподвижного в своей вечности Времени (Χρονος) и временного течения струящейся/текущей воды или речи (ρειη). Неподвижность Времени весьма относительна. Это, скорее, неподвижность источника, истечение (из) которого очищает и сметает все на своем пути; или же это неподвижность огня, на пути языков пламени которого происходит очищение и протекание/уничтожение. И в первом, и во втором случае соседство фундаментальной незыблемости с процессуальным течением времени не относится к практически используемому течению/движению. Это некое идеальное течение как мировой принцип, то самое "все течет" (точнее – течет то, что есть все, – "Все течет"), возвращающее нас к Гераклиту не только по ходу размышления, но и явной отсылкой, которую делает Платон в "Кратиле" (402ac). Но разговор ведется о Гестии, совмещающей идеальное и фактическое, практическое течение, т.е. в данном случае вновь торжествует платоновская теория, полагающая используемое, земное, событийное движение/течение копией идеального течения времени, которое, даже истекая, пребывает вечным и не(из/раз)менным. Гестии – уже как сущему, бытию, субстанции (εστια/ουσια) – присуще дление; Платон определяет "нечто, причастное существованию" и указывает, что "сущее движется и ничто не остается на месте" [7, с. 635]. Таким образом, сущность, сущее, бытие, субстанция, первоначало получает прямую связь с родом, чередой потомков/хронологией, средоточием/вмещением наследственности, неразрывным длением и становлением во времени.
     Отмеченное выше проясняет появление таких форм как "стечение обстоятельств" и "течение событий", но еще не затрагивает самих фактов в их "связи" с событиями. Для того, чтобы высказать дальнейшие предположения о "привлечении" факта к событию следует рассмотреть "вещь", используемую Платоном. Вещь, в отличии от идеи, изменчива, нестабильна, т.е. текуча, вещь движущаяся; Платон употребляет χρημα δля обозначения вещи, используя в данном случае коренную связь с событийным течением/протеканием вообще (ρειν), οоясняя, что "существующее" означает "шествующее" (Кратил, 421bc). Остановка в данном месте означала бы повторение в основном гераклитовской позиции, но Платон идет дальше: перечисляя устами Сократа ряд имен (присвоенных слов) он отмечает, что имена – в том числе "разумение", "мышление", "познание" – таковы, потому что "все вещи несутся, текут и испытывают постоянное становление" [7, 411c, с. 646]. Таким же образом им укореняется "собирательная" и "разумная" общность вообще течения/протекания, пользования словами (ερειν), πечи (λεγειν) и логоса. Однако в самой "вещи" сходятся как минимум два определителя – упомянутое уже χρημα, что отражает связь вещи с вечным возникновением и течением сущего, и πραγμα – вещь как непосредственно употребляемое, пригодное для использования. Тем самым в вещи происходит совмещение "свойств" идеи и свойств практической пригодности; любая вещь перестает казаться "плоской" и неотрывно сопряжена с идеей и идеальным движением. Коротко говоря, вещи даруется со-бытие, некая форма бытия в вещном мире; значительно позже практически то же самое постулируется Гегелем, определяющим предмет как инобытие духа.
     Предмет у Платона есть нечто, какая-то вещь (
πραγμα τι); на этой, столь часто употребляемой Аристотелем πραγμα, предмет и вещь "пересекаются". Дальнейшее можно обрисовать несколькими штрихами… Факты, относясь к вещам, или даже к познаваемым вещам, равно как и события, не теряющие привкус перипетий, окончательно "сливаются" в обобщающем понятии дела/действия/деятельности (εργον), понимаемого также как предмет/вещь, обстоятельство, произведение, обязанность. Отсюда следует деяние/дление, присущее сущему, т.е. предметам и вещам, и событиям, и фактам. Дление это по определению деятельно и действительно, будучи непосредственно связано с логосом, разумно (отсюда остается сделать шаг к "действительное = разумно"). "Со-бытийное" же течение всех вещей (а значит и фактов) вместе с системой накопления/запоминания/воспоминания in mente прошлого/прошедшего позволит складировать в памяти ощущения, факты и идеи, различные сочетания которых составляют первичную материю ума. Кантовская мысль помещает идею в факты, кои есть предметы, относящиеся к познаваемым вещам, и с этого момента идея получает право гнездиться не только в событии, но и в факте, "зараженном" длением, проистекающим из того же идеального источника. Так появляется возможность уже не чисто идеальное, но еще не чисто вещное течение/дление событий анализировать при помощи практически пригодных и существующих тем же образом (в связи с тем же источником) вещей-фактов. Тут или "душа сопровождает вещи, мечется вместе с ними" [Кратил, 412b, с. 647] в ходе их прохождения, или же проходящая вещь длится, лишь "относительно упраздняя время", потому как продлевается в духе (или идее), "стоящем над временем" [4, 2, с. 54-55]. При помощи вездесущего (про)дления/течения факты начинают походить на события – или как вещи, которые вращаются и несутся (т.е. движутся/текут) – в платоновском (пост-гераклитовском) видении; или даже как предметы (Sachen) более поздней немецкой традиции1, сохраняющие связь с течением/речением.
     В конце концов, начав выяснять причины смешивания факта с событием, перевода факта в событие/событием, мы приходим к глобальной проблеме, поднимаемой Хайдеггером, – к вопросу о перепаде между бытием и сущим. Несомненно, бытие как озарение/огонь/полыхание воскрешает исконную связь события с Гестией/Вестой, мировым очагом/полымем бытия, горением жертвенного огня, дарующего/дарящего бытие всему преходящему. В таком продолжении Деррида оттенки греческого "мифа", разворошенного Хайдеггером, играют еще более яркими цветами. Подмена бытия сущим, упор на любимый платоновский корень
εν (ειν), выражающий одновременно присутствие и власть в течении, посредство (соблазн опосредования), соответствие в отношении между, относит и привлекает друг к другу событие и факт, толкает факт во власть ("в объятия") события. Возникающая исподволь в εργον (взаимная) обязанность факта и события порождает причинно-следственные отношения и доказательный характер "следовательно" (ergo), продолжающий следование/шествование сущего. Всю множественность ассоциаций и нюансов происхождения, позволяющих обдумывать связи между Ereignis, событием, всполохом/горением; также между eignis и αειγεινης (вечным, вечно возрождающимся); также между eignen (годиться) и далеким отзвуком пригодной для деятельности вещи, πραγμα, оставим до поры на совести этимологии, истории языков и истории философии.
     Интерес к философии истории понуждает нас перейти к рассмотрению проблемы события, в котором слышится просто факт, и к проблеме факта, сплошь переводящемся как событие, в плоскости событий и исторических фактов. Учитывая продолжительность традиции философии истории и – в первую очередь – исторической науки как науки о фактах (
Tatsachenwissenschaft), нам предстоит, по-видимому, разъять необъятное.
     

     
II. Идеограмма, или Д(л)ань традиции
     
Обращаясь к истории, мы не намереваемся начать с истории развития методов обращения к истории; также нет смысла спрашивать о предмете историографии – случаях и/или законах, – потому как такой вопрос уже "в корне промахнулся" (Хайдеггер). Мы склонны полагать, что реализуемая ныне (И. Валлерстайном и др.) возможность рассматривать и идиографическую историю, и номотетическую социальную науку как единую интеллектуальную позицию зиждется, прежде всего, на утверждении в классической историографии идеографического характера исторических фактов. Причем – что показательно – речь идет преимущественно о происходящих в специфические моменты времени событиях, датировка которых "дает нам хронологию и, в связи с этим, повествование…" [8]. Что же касается фактов, то не исключается их нахождение где-то "вовне", в архивах, "самих по себе", то есть как сырого материала для будущих исторических повествований. Таким образом, связность – как едва ли не основная черта подобных повествований – опирается в большей степени на исторический элемент, по определению историографии не могущий претендовать на сингулярность. Если событие – как микро-повестование, имеющее связанную с тем или иным процессом протяженность, – автоматически инициирует повествование большей протяженности, то вопрос о порождении того же рода повествования точечными историческими фактами, имеющими лишь координаты во времени и пространстве, не решается однозначно. Ответ в этом случае может быть двояким и зависит от того, насколько оправдано представление факта как идеограммы. Т.е. насколько оправдано отнесение фактов к той разновидности знаков, которые под своим условным изображением скрывают не только неопределенное указание на что-либо, но и минимум его смысла.
     
     
2.1. БОЯЗНЬ ПУСТОТЫ
     
До тех пор, пока исторический факт мыслится как идеограмма, его ιδεα ξстается неизменной в различных режимах или системах прочтения, поскольку он выступает не просто как метка, но как знак, обусловленный соответствующим ему содержанием. Выражая некоторое понятие, определенное самой "системой письма", идеограмма становится более стабильной, чем просто знак: ее означающая часть неотрывно связывается с частью означаемой. Связь между частями полагается необходимой, поскольку при ее посредстве наполняется смыслом видимая форма и придается видимая форма скрытому смыслу. Именно благодаря составному, но определенному характеру исторического факта, выступающего иероглифической фигурой, его гипотетическая суть, скрытая за его формой, может быть найдена. Для этого факт-идеограмму следует интерпретировать, чтобы в качестве истинного смысла его внешности "найти нечто отличное от того, что являет фигура его начертания" [9, с. 236]. Необходимость же интерпретации проистекает из уверенности в том, что какая-то "скрытая реальность" все же существует, ее можно выявить – не без обращения к мифической "логике истории" (Риккерт), – а явленная часть факта-идеограммы служит лишь прикрытием реальности.
     Впрочем, тут, на наш взгляд, возникает некоторая сложность, заключающаяся в вопросе о том, что именно интерпретируется в случае, когда факты сами по себе "не дают нам реальности" (Ортега-и-Гассет). Если интерпретация направлена на факт, уже мыслимый как идеограмма, то не приводит ли это к интерпретации этой идеограммы, то есть к интерпретации "предыдущей" интерпретации? Не есть ли это интерпретация уже установленного, а значит – по словам Февра – продуцированного, выработанного факта [10, с. 14-15], заменяющая интерпретацию удостоверенного факта, еще не ставшего идеограммой? И не сквозит ли тут толкование "выработанного" в смысле "отработанного" – обескровленного, оконченного/исчерпанного, стоящего на пороге "сдачи в утиль"? Рассмотрение вопросов такого рода должно проходить, по-видимому, сквозь призму специфики исторической науки, согласно которой традиционные историки-идеографы являются репродукторами, т.е. производящими и воспроизводящими факты. Произведение может быть понято по-разному: как изведение вперед, как исполнение, как производство или как умножение. Принципиально то, что любая репродукция (re-
production) в отличие от воссоздания (re-creation) подразумевает наличие того, что воспроизводится или некоего "образца", в со-общении с которым идет продуцирование, в то время как воссоздание – как всякий раз создание заново – возможно "из ничего". Не следует упускать из виду, что (маскировочная) сеть интерпретаций ткется привнесением смыслов со-образно; первоначальная данность уходит все глубже под покрывало, – ее с каждым моментом все проблематичнее реставрировать и можно только пытаться во-образить. Однако, маска надевается не на образ, ее место – лицо, основа и залог различия образов, в которые это лицо может "входить"… Утверждение, что "лицо – предмет истории" (Флоренский) начинает играть дополнительными оттенками. И если (вос)созданию в какой-то мере отвечает удостоверение фактов (их фиксация/координирование), то их (последующая) репродукция – это придание им идеографического характера в пространстве результирующей "батальной сцены" и в соответствии с принципом функционирования идеографической системы исторической записи.
     "Системой письма" для факта-идеограммы в этом случае выступает событийная доминанта, то есть собственно идеографическая история, она же – идеографическое письмо, характерной чертой которого является линейная повествовательность. Образно говоря, независимо от того, в каком языке прочтения будет фигурировать конкретная идеограмма, ее смысловая значимость останется неизменной даже при различной исследовательской артикуляции. Стоит обратить внимание и на следующий нюанс: история пишется как бы в двух форматах – как текст и как изображение (панорама, историческое полотно, картина); ее написание/изображение двояко и представляет собой некую "промежуточную" форму между рисунком и знаковым письмом. Именно взаимодополняющее действие текстуального и наглядного было отмечено в исторической науке в связи с ростом числа атласов, диаграмм, карт-схем, графиков распределения и пр. Принципиальным же пунктом, как полагает в частности Р. Коллинз, является то, что на смену "чисто вербальному" подходу к истории приходил смешанный (и более "искусственный") подход, уделявший место фокусировке внимания на видимости
("Golden Age of Macro-Historical Sociology"). Но и в этом ракурсе классическое историческое письмо старалось максимально приблизиться к письму идеографическому, возникающему из читаемых/видимых повествовательных рисунков.
     Следует признать, что именно идеографическая система письма, тяготеющая к стабильности и однозначности, придает (даже насаждает) историческому факту характер идеограммы, но вовсе не идеографический характер фактов определяет систему письма как идеографическую. Факт вообще не характерен (равно как и не осмысляем) за пределами повествования; он может быть характерен "для" или "поскольку", что подразумевает его соотнесение с неким концептуально целым, но взятый вне контекста он не более чем исчисляемая бессмысленность. Именно опасность столкновения с бессмыслицей, точнее – с чем-то необъяснимым, угрожающим связности всего повествования, требует проведения операций исключительно с идеограммами, гарантирующими, пусть даже в скрытом виде, наличие какого-то внутреннего смысла. Весьма вероятно, что в таком виде проявляется специфическая потребность западного человека (или его диалектического мышления), которая обусловлена "эволюционистским мировоззрением" (Юнг) с обязательным понятием начала и цели, т.е. с непрерывным усмотрением связной, событийной, осмысленной истории. Последняя имеет шанс состояться только в том случае, если a priori постулируется сама возможность объяснения и изложения как отдельных фактов, так и исторических перипетий в логическом целом. Эффектность же исторического изложения, граничащего с литературностью, опирается на трех китов, отдающих честь гению Л. Ранке: положение (возможностей объяснения и системного строительства), наложение (концепта или логики на фактическое множество) и уложение (истории "судящей"/рассудочной как свода законов). В этом многоликом по-, из-, раз-, про-, на- "лагании" безраздельно царит логос.
     В утверждении о возможности объяснения исторического прошлого посредством выяснения и объяснения исторических фактов подразумевается наличие "в" каждом факте некоторого сообщения, обладающего ненулевой информативностью, характер которого может быть выяснен и суть – прояснена. Именно при связи факта с его "информационной сутью" любой факт (в лоне классицизма, приветствующего целевую точку зрения) имеет практическое применение: сама целевая точка зрения "связана (курсив мой – М.Ш.) с фактами для доказательства" [11, с. 93-94]. Вопрос о том, действительно ли содержится что-либо значащее за неповторимым обликом каждого факта и что именно проходит проверку на доказуемость, в рамках стратегии объяснения и осмысления истории не актуализируется, полагаясь как разумеющееся. Некие вневременные ценности, которые выступают в качестве "принципов исторически существенного материала" и "конституируют саму историю" [12, с. 266], "охраняют" используемую фактическую составляющую от посягательств незначительности. Значимость как атрибут факта, полагаемая в ходе выборки последнего из общего массива исторических данных или в ходе репродукции исторических процессов при помощи выбранных фактов, подразумевает событийное значимое как означаемое фактом-означающим. Установление и отбор фактов как значимых может производиться системой, преследующей свой собственный принцип
2 и судящей по результату, или "независимым" репродуктором/ретранслятором, с позиции которого это – всегда результат выбора из массы имеющегося того, что "имеет значение". В дальнейшем каждый факт начинает рассматриваться как элемент, хотя неясно, но определенно сообщающий о том, что ему подлежит – т.е. об имевших место и время событиях.
     Нет, однако, сомнения в том, что независимый исследователь практически не существует; он может быть помыслен вообще вне систем, также как и вышеупомянутые ценности немыслимы вне “их” времен. Речь не идет о его социальной внедренности или степени соответствия своей эпохе. Даже теоретически "чистый" эмпиризм "не невинен, но всегда предполагает некие априорные обязательства" [13], то есть в большей или меньшей степени со-общение с системой, нивелирующее т.н. "объективный" или "субъективный" выбор до выбора системного. О том же говорит и Р. Коллингвуд, утверждая, что "не прошлое само по себе… и не мысль историка о нем…, но и то и другое в их взаимном отношении" [3, с. 6] является фактом, привлекающим внимание философа, т.е. – обуславливающем последующий выбор. Фактом нарекается "пока что" бесплотное отношение… Но прежде чем осуществится в соответствии с тем или иным критерием извлечение элементов из их массива, необходимо установление (а значит – продуцирование, как было отмечено выше) единиц обрабатываемого материала в том виде, в котором вообще выбор может быть произведен. Факты для того, что стать управляемыми, т.е. подверженными/покорными операциям (
operated) интерпретации со стороны исторической науки обл(е/и)каются в идеографические формы, предстают в виде идеограмм, которые идеально удовлетворяют требованиям идеографического письма (а также считывания, перечитывания, пере-считывания и т.п.) – связности, объяснимости, значимости и "результативности". Интерпретация вообще возникает изнутри системы, из нутра, имитирующего глубину искомого событийного.
     Перечисленные четыре требования идеографического/исторического письма могут быть, в принципе, сведены к одному кардинальному условию, лежащему в основе традиционной истории, – существованию и функционированию системы отсылок одних фактов к другим при утверждении безусловной связи фактов и событий. В такой системе (строящейся по языковому принципу) автоматически налаживаются дополнительные связи, причинные отношения, иерархия элементов и возможности экстраполяции в область фактически не установленного – с позиции необходимости. Разнонаправленные отсылки, демпфируя естественную для повествования "боязнь пустоты", заполняют пространство "между" историческими фактами, создают своеобразную область вокруг них, тем самым – говоря словами Р. Барта – стремясь каждый факт "распространить вширь" [14, с. 220]. Однако, факт может быть "расширен" в очень малой степени (за счет уточнения его координат, знаковой формы или условного отнесения к типу); факт может быть развит по преимуществу вглубь. Глубина же возвращает нас к мерцанию смысла в виду вопроса о таящемся глубоком. Последнее, будучи точечной (а тем позволяющей вышеупомянутые у-точнения) является недоказуемой материей; оно как и "все глубокое любит маску" (Ницше), т.е. маскировку внешнего вида на поверхности, и пользуется речью (в понятии связного/неразрывного речения/течения –
ειρειν) для умолчания и замалчивания.
     

     
2.2. В ОКРУЖЕНИИ
     
Приходится констатировать, что сам по себе исторический факт видимо представляет некую сингулярную знаковую "основу" (kernel), которая конституируется пространственно-временными координатами и "изящным начертанием" (Ортега-и-Гассет). На нее, согласно принципам идеографической "системы письма", "надевается" (или даже натягивается) необходимое для последующего осмысления присутствие смысла, уверение в том, что смысл есть. При таком принудительном пре(из)вращении исторического факта в идеограмму затушевывается и необходимость, и возможность "в обратном порядке" выделить или, говоря словами Лакана, изолировать "… ядро, Kern, … или бессмысленность" [15, p. 338]. Смысл или интерпретация оказывается (положенной) "внутри" исторического факта, как бы неотрывно от него в нем содержащаяся. В результате при кажущейся все-возможности интерпретации исторических событий интерпретации, "вложенные" в факты, не дают дорогу тем возможностям, условием которых эти события являются, что происходит по причине ориентации на объяснение этих возможностей [16, с. 11]. Объясняющий рассказ про то, что про-изошло, содержит избыточное "про-", ускоряющее устремление вперед; тем самым скепсис в соприкосновении с возможным затмевает польза, имеющаяся от истории – "возбуждаемый ею энтузиазм" (Гете).
     Очевидно, имеющее ориентиром возможность объяснения требует констатации идеографического характера исторического факта; стремление к идиллии порождает идолов. В ходе подмены координации и очертаний идеограммой облика происходит не только связывание знаковой основы факта с искомой смысловой областью вокруг него, но и погребение собственно основы под спудом привнесенного смысла. В этой конструкции разграничение "собственно факта" или факта "как такового", смысла не имеющего (Поппер), и окружающего его смысла, не имеющего факта, может быть проведено предельно условно, вплоть до неразличимости. Факт не определяется, но координируется/уточняется; даже его координация ничего не определяет, но лишь задает последовательность неизвестно чего. Попадание факта в окружение/осаду к "своему" смыслу демонстрирует всю пагубность и исключительную привлекательность идеограммы: кочующее взаимоотношение фактического центра и интерпретационной периферии придает мгновенности самого факта эффект повествовательной протяженности, имитируя "органическую" целостность означающего и означаемого. Тем самым из имеющей лишь координаты в пространстве и во времени точки факт превращается в "объект", получающий "дополнительную" координацию по мнимым осям – ценности, значимости или смысла. Ценность и цель – это как раз то, что требуется абстрактному "Миру Факта" (Уайтхед) для "завершения своей конкретной реальности" [17, с. 317]. С этого момента факт перестает быть безотносительно удостоверяемым; он становится практически пригодным, используемым, прочитываемым и "понимаемым". Факт, а точнее уже его симуляция
3, начинает обладать смыслом, претендовать на включение в некое (более пространное, чем он сам) историческое повествование; он требует в нем места для себя и, в результате, попадает под власть этого повествования, становясь не только обладающим смыслом, но и смыслом обладаемым. Так рождается фабула, влекущая появление "фактического", то есть того, чего событийно не было – небылиц (fable), основывающихся на "упрямых фактах". По мнению Гуссерля ("Философия как строгая наука"), это выдает обращение к идеальной сфере, предположение не обеспечиваемых самой исторической наукой оснований, что порождает определенный тип исследователя – историка, "который высказывает ценностные суждения, который не хочет вникать единственно в чистые цепочки [фактов]"4 [18, с. 258]. Теория или модель, захватывая факты оптом, использует их по своему усмотрению (т.е. в соответствии с тем, что можно в этом факте усмотреть), организуя отнюдь не когда-то удостоверенные первообразные, но уже осмысленные, могущие быть понятыми производные. Утилизация же этих производных, выдаваемых за оригиналы фактов, может быть – с позиций основополагающей системы, преследующей демонстрацию своего принципа – предельно упрощена и "если факты противоречат теории, – тем хуже для фактов" (Гегель).
     Покрывало/оболочка (
veil) интерпретаций играет в идеографической истории в высшей степени важную роль обеспечения и подтверждения "существенности" и информационной ценности факта; оно и удостоверяет его значимость, и наполняет/покрывает его смыслом. Для классического знания всегда было актуальным "заставить заговорить немые знаки" (Фуко), чтобы потом, истолковывая и переписывая, истолковывая истолкования переписи, переписывая записи истолкований неоднократно расшифровывать и дешифровать знаковое письмо. Но даже с перемещением проблемы в зону анализа адекватности и полноты сообщений, затем – в попытки упреждения "уклонения от сообщительности" (Ницше), постановка под сомнение наличие вообще какого-либо адекватного сообщения, не вскрываемого той или иной методой интерпретации, не актуализировалась; это означало бы бессилие объясняющего. Исключение самой возможности (или целесообразности) процедур интерпретации превращает для объясняющей истории каждый факт в "чек без покрытия", форму, не имеющую обязательства быть наполненной смыслом. Не имеющий в качестве абсолютной единичности шанса быть объектом мышления и обладать самостоятельной ценностью, не интерпретируемый факт становится подобен ценной бумаге, оказывающейся не обеспеченной смысловыми активами, ассигнации (as signation), за водяными знаками и степенями защиты которой не стоит никакого действительного "золотого эквивалента". Факт в таком случае перестает быть идеограммой, методически разумеемой извне и "становится" какой-то gramma не образуемой (не вырабатываемой), не образумливаемой, чем-то притягательным, но ускользающим от обладания4. Такой "не покрываемый" факт уходит из-под власти обобщения/слова5, понятия и концепта, пишущего "событийную" историю.
     

     
2.3. ПРИСВОЕНИЕ И РАСХОЖДЕНИЕ
     
В этой точке отметим начало необходимого расхождения понятия события и исторического факта, исключающего их уравнивание. Событие, имевшее продолжительность, обладало бытием в течение некоторого времени и прекратило свое бытие; исследовательская ре-анимация событий "по факту" (согласно фактам) заранее предполагает комплиментарность события и "относящихся" к нему фактов, сохраняющих с этим событием связь и тем препятствующим за-быванию события. Событие "как бы" не теряет бытия, будучи сопричастно "идее истории" и за счет идео(я)-графического "отношения" с фактами, на которые оно "распространяет" свою сущность. Подобное предположение, вытекающее из платоновской традиции представления бытия как идеи, приводит к ожиданию более или менее понятных со-общений о сути события от при-сут(ь)-ствующих фактов. Однако дедуцированные факты, не относящиеся к конкретным событиям, но покушающиеся на выводы относительно последних, в силу скрытого удержания и вычитания чего-то (deduction) вступают в объяснения с общими понятиями и ставят под вопрос паритет событийного и фактического.
     В трактовке Хайдеггера событие (
das Ereignis) понимается как присвоение (собственного, личного); как "собирание" и обращение "к себе". Причем присваивание событие как заметного/замечательного происходит в приближении к себе во взгляде, т.е. взиранием/видением и то, что событием обозначается, имеет место как единственное. В событии происходит обособление, перевод в свою собственность; какое-либо простирание (события) за свои пределы (которые, опять же, суть собирание) "покоится в присваивании" [19, с. 97]. Можно говорить, что ощущается, образно говоря, коллапс события "в себя"; попытка же распространения событие "за себя", какого-то отдаления, "возвращается" (ни с чем?) и упокаивается под "взглядом" присваивания. В такой "механике" отрыв от события представляется никогда не безвозвратным; "в-себе-удержание.. позволяет ничто иное как уклонение (себя),… побег, уход", но "этот побег и уход должны принадлежать к собственному присвоения" [там же, с. 98-99]. Событие таким образом образует с(за)хлопывающуюся единичность в длительности/(про)длении своего бытия.
     В интересующем нас случае промежуточной отправной точкой послужит – вновь – мысль Хайдеггера: "Бытие исчезает в событии-присваивании" [там же, с. 98]. Значит (ли) это, что граница бытия и небытия если не вмещается в событии, то размещается в максимальной близости от события/к событию, пролегает и пролагает себя у события? Ведь уже само по себе собирание/присвоение события обнажает границу/предел его бытия, причем граница – как поясняет Хайдеггер – значится в исконном (старогреческом) значении "собирания" [20, с. 48]. Присваивающее собирание события в какой-то мере и "со-вбирание", т.е. посягательство за границу своего бытия. Особость и дает право разграничения (
distinction) особенного в их множестве, и поддерживает собирающее об-особление в терминах/границах единичности. При-сваивание предполагает также и вы-сваивание (от-сваивание); "высваивающе-особляющее присваивание охраняет свою сердцевину от безудержного раскрытия" [19, с. 99], то есть, удерживая свою особость/обособленность и тем задерживая настоящее, событие утаивает себя "так", что происходит "простирание побывшего" [там же, с. 98]. Следовательно, простирание происходит (с) тем, что побыло, утратило бытие и перестало при-сут(ь)ствовать; о бытии простирающегося можно говорить, у-поминая это бытие только в прошедшем времени. Именно поэтому дар-отдаривание события-присваивания и проявляющегося простирания "уже-более-не-настоящего" "в подлинном времени и его (т.е. относящемся к этому времени) (курсив и пометки наши – М.Ш.) временном пространстве" [там же, с. 99] "сходятся" на побеге или уходе, т.е. на у-бытии, грани исчезновения бытия = убитии (убиении) события. Из бытующего (бытийствующего) к побывшему направлена (т.к. побег – уклонение, т.е. "целе"направленность) убыль бытия в ритмичном7 дыхании присвоения/удержания – высвоения/простирания. И так вплоть до отчуждения, по мнению Хайдеггера также принадлежащего присвоению.
     Успешный побег от гипнотической власти возвращающего присвоения дарует свободу небытия сбежавшему, но отчуждает его; беглец становится чуждым событию, видом уклонения событием себя, ненастоящим с "точки зрения" настоящей особенности/обособленности события, сохраняемой собствованием последнего. Сбегающее пользует право не быть – из бытия события, т.е. из(с)-пользует направленность во вневременную "плоскость" (она же – соответственно цитированному выше – "неподлинное" время и/- пространство)) и тем очерчивает пограничность события как бытия в исходе/выбеге события. Таким образом обособленность события, не могущая длить свое бытие бесконечно длительно и удерживать дар своего выбега
бесконечно долго, избывает себя побывшим. Побывшее в не(подлинном) времени (можно сказать и так: вне (подлинного) времени)) остается как индикация свершившегося перехода от дления к пребыванию. И так как "сущноститься означает длиться" [там же, с. 89], событие – в простирании/истирании себя, заметании своих следов "ненастоящим", сущностно от себя отличным и "себе-присваиванию" чуждым, "представляется" побывшим, пребывающим и располагающимся в формальном времени-пространстве – т.е. осваивающим вне(без)временье фактического.
     Итак, наряду с отмечаемым Хайдеггером
длением события-присвоения, у-длинением его бытия в про-должительности и долженствовании принадлежности про-должительности "собственному присвоения" в по-длинном времени, мы намечаем ту, примыкающую к самому событию, не по-длинную область, где бытие уже исчезло и событие, исчерпав способность про-длиться, про-быть долее, "пребывает" уже не в своей свойности/особости, а в особости/особе факта. Пребывание события в данном случае взято в кавычки намеренно: строго говоря, не событие пребывает в не-по-длинном и событие не прибывает туда, – там располагается факт, претендующий на представление события в не(пост)событийном небытии. Факт, таким образом, похож на точку с координатами, но с координатами иного измерения, смежном с измерением событийным. В измерении событийном, покоящемся на/в длительности, связь принадлежности к присваиванию события распространяется на выбег события – на его сбывание как переход к пребыванию. В измерении фактическом – как только "событие сбывается" [21, с. 406], его бытие и время исчерпывается. С исчерпанием появляется/показывается факт как то, что "остается сказать", как остаточное высказывание, но не как текуч(щ)ая "речь о событии", [там же] длящемся. Факт этот, сущностно от события отличающийся, сбывает "с рук" то, что удерживает его со сбывшимся событием. В фактическом измерении находится мертвый факт "в-место" живого события; он распростерт как убитый (у-бывший), окончивший процесс рас-про-стирания и стерший свою связь с событием и бытием.
     Идеографическое представление факта подразумевает наличие уловимого сообщения между этими двумя измерениями. Интерпретация претендует на раскрытие сути длившегося в событийном измерении через результативное прочтение факта, который, будучи идеограммой, должен сохранять/иметь неразрывную связь с уже оконченным (окончившим-ся, окончившим себя), долее/более не зреющим, но у/по-спевшим событием, прострившим себя в обоих измерениях/просторах. Тем самым интерпретирование, ориентирующееся на выяснение "содержания" факта, пытается удержать со-вместно (в "месте" факта) оба измерения от-бывшего события, т.е. со-держать эти его измерения, совместить прошлое бытие события с настоящим небытием факта. Как ни парадоксально это звучит, но от факта, который как все "индикации, показания,… символы имеет… формальную основоструктуру (про)явления" [22, с. 29], идеографическое представление требует фактического соответствия событийному пребыванию, сохраняющему связь с длением. Однако факт, стоящий вне длительности, не может быть самим собой про-длен, ибо он сам по себе по-длин(ный). Интерпретация как раз и создает для факта – точки фактического/"мнимого" измерения – мнимую длительность, заимствованную из измерения событийного по аналогии и по "праву", предоставляемому со-держанием двух измерений. Преследующаяся в процессах истолкования цель осуществить коммутацию измерений отодвигает на второй план ценность гипотетического содержания отдельных фактов; еще более ценным становится свободное хождение/обращение "персонажей" разных измерений – событий и фактов, снисхождение их друг к другу. Интерпретация создает "историю" для факта, объясняя его и тем пытаясь представить факт как исторический, потому как не объяснимое "извне" "событие… невозможно представить как… историческое событие" [23, S. 258].
     Не скрывая своего намерения дезавуировать идеографический облик исторического факта, разграничив две его "составляющие" – знаковую основу и оболочку интерпретаций, мы вынуждены отметить двойственность подобного действия. Собственно, было бы наивно полагать, что возможно "реальное" отделение координированного, но не имеющего измерения "центра" (не находимого без своего окружения), от сферы интерпретаций. Тем более – что это возможно "внутри" (в среде) абстрактной сущности, которой является исторический факт. В подобной "сфере Паскаля" мы можем претендовать не на произведение какого-либо отделения, но на проведение призрачного различия ядра и оболочки, в результате чего возникающая "резкая абстрактная линия, питающаяся светотенью" [24, с. 46], позволяет оперировать ими порознь.
     

     
III. Монограмма, или Парадоксы различения.
     
Итак, отделение одной "составляющей"/"части" исторического факта от другой, как выясняется, не представляется действительно возможным и, исходя из этого, следует основательно пересмотреть допустимость в нашем случае использования вообще понятия части. Рассматриваемая нами выше сложность факта базировалась на различении факта "как такового" или "самого по себе" – и его интерпретаций; в структурном аспекте это представлялось как различие знаковой сингулярности и смысловой протяженности. Однако ни в первом, ни во втором случае мы не можем вести разговор об определенных (разграничиваемых) частях факта, и вынуждены использовать именование его составляющих как компонентов, собираемых воедино в идеограмме и разнствующих при операционном подходе. Разумеется, в мельтешении компонентов или, другими словами, "в бесконечно подвижной совокупности элементов любая граница может… оказаться лишь произвольным рубежом" [25, с. 85], т.е. не столько при(в)носящей результат, сколько оттеняющей игру взаимодействующих. Факт "в чистом виде" никак не может быть представлен как целое в смысле итога или результата. Он всегда находится в состоянии недостатка (т.е. факт всегда недостаточно информативен, равно как и в историческом повествовании, ориентированном на тотальность, всегда наблюдается недостаток фактов), которое непрерывно и бесконечно "дополняется" в ходе интерпретаций. Оба компонента, сливаясь в идеограмме и различаясь за ее пределами, играют разную роль: интерпретации идеограммы (или интерпретации интерпретации) служат непрерывным дополнением (supplement) знакового ядра факта в то время как само это ядро постоянно занимает позицию предшествующего идеографическому письму и – как следствие – последующему повествованию.
     

     
3.1. ДОСЛОВНОСТЬ ФАКТА
     
Именно наличие предшествования письму-повествованию сопротивляется перелицовке исторического факта в слово идеографического языка, используемого для того, чтобы какое-либо "слово" (оно же – по знаковому соответствию – идеограмма) "могло производить свои результаты" (Соссюр). В этой "точке преткновения" коренится многочленное столкновение/различение системы письма – факта – структуры языка – идеограммы – результативности – текста – объяснимости – знака – интерпретации – истории. (Вторая часть последнего предложение может быть записана – для наглядности и придания иного привкуса той же мысли – перечислением через запятую: системы письма факта, структуры языка идеограммы, результативности текста, объяснимости знака, интерпретации истории). Факт-недостаток еще не "слово", не "полный знак" (Лакан), предусматривающий крепление (и крапление!) элементов своей структуры. Напротив – до агрессивного историко-аналитического акта, направленного на в(за)ключение его в систему письма, факт больше всего сходен с сердцевиной слова, которую язык описания стремится включить в структуру целостного явления через дописывание/дополнение "по смыслу", используя стандартный набор унифицированных структурирующих элементов ("приставка", "суффикс", "окончание"). Однако еще до того как факт рискует стать говорящим продуктом ("словом") "своей" функциональной (т.е. целостной и результативной) структуры, он не является повествующим, – он попросту до-словен.
     До-словность/монограмматичность факта подразумевает не факт-морфему, соответствие идее, образу, но факт-фонему; его сердцевина (ядро, основа) – суть ничто, предшествующее чему-то, место, которое может быть занято, "пустой звук" как залог возможности различения на надписываемом уровне минимальной значимости. То, что способно быть названо истиной, "глаголет устами младенца", который учится писать, но предшествующий младенцу эмбрион не имеет ни уст, ни потенции устного или письменного выражения, – он находится вне языка "символов и знаков, который дает возможность замалчивать многое" [26, с. 315]. Несказанный, не изложенный (т.е. не тронутый логосом) факт не под-разумевает чего-либо как относительно стабильная идеограмма; напротив, – его весьма вольное "означивание" носит характер монограммы. Т.е. он “работает” как условный знак, который может лишь на что-то указывать, ничего об этом что-то не говоря.
     Если стабильность, интерпретируемость и подверженность разумению идеограммы обуславливается чем-то подразумеваемым, правомочным согласно "охранной грамоте" используемой системы письма, то монограмма как соединение графем в один знак не по законам языка, а согласно композиционной стратегии рисунка, ускользает из-под патронажа "грамматики". Ломка языка в монограмме приводит к тому, что она может говорить (точнее – высказаться), но не может ничего рассказать и – в предельном сломе – не обязана ничего означать и тем более значить. Любой лаконичный рисунок, похожий на комбинацию письменных знаков, или рисунок, элементы которого могут напоминать такие знаки или казаться сходными с ними, подпадает под определение монограммы в том случае, если он начинает играть роль не означающего, ищущего означаемое в погоне за смыслом, но только знака отличия или метки владельца, находящейся и в сговоре, и в размолвке с последним, но отнюдь не в связи.
     Лаконичность удостоверяемого на-следия прошедших перипетий истории выражается в краткости и дословности фактов. Ограничивая значение исторического события тем, что происходит в сжатые промежутки времени, Ф. Бродель называет событие взрывом: "его угар заполняет все, но он кратковременен…" [27, с. 118]. Ориентир в данном случае очевиден: многозначность понятия события должна быть ограничена. Для этого событию необходима локализация, предельная сжатость во времени, моментальность, низведение (в идеале, при Δ
t стремящемся к нулю) до точки, сингулярности, однозначной координаты не только в пространстве, но и во времени, т.е. – у-точнение до факта. Можно сказать, что событие взрывается и "сгорает"; или "феномен… вспыхивает" [24, с. 311] и "сгорает"; или событие, подобно молнии (в хайдеггеровском понимании события, используемом Деррида [28, с. 80]) вспыхивает/сверкает и также "сгорает". В таком случае собственно факт – это "огарок" или то, что осталось от события, но отнюдь не его результат, а остаток, угли/зола. Событие, в некотором смысле, "выпадает в осадок", его "угар" осаждается в фактах, скупо кристаллизуясь в микроскопичном8 масштабе их координат. В то же время "все" событие не представлено в единичном факте; каждый отдельный факт с этой точки зрения также недостаточен, он также находится в состоянии недостатка или, точнее, – не-до-остатка.
     Действия традиционного историка с фактом заведомо противоречивы: необходимость как можно более строгой локализации, а также следующего вслед за ней упрощения и "обессмысливания", компенсируется появлением возможности и стремлением интерпретировать то, что становится и соблазном осмыслению, и требующим дополнения. Такая игра идеографического письма в прятки с фактами позволяет бесконечно долго кружить вокруг/над ними, попадая в пелены их осмысления, поддаваясь очарованию видимости, не исключающей возможности какой-то внутренней "органической" или "логической" слаженности. Сам подход ретроспективного прочтения фактического материала уже может придать ему эффект единства, признаки модельной сочлененности "обеспечиваются" грамматикой используемого письма, а ощущение хорошо построенной организованности придается исторической "наукой, то есть языком" [25, с. 166], вернее – его законами. Происходит своеобразная полировка фактической данности, ее раскатка, изглаживание/выравнивание и "шпатлевание" интерпретацией. При этом какие-либо мелкие огрехи, будучи отнесены к незначительной зыби на поверхности незыблемого, легко поддаются небрежению "свысока" (это особо заметно у Шпенглера или Ясперса, чьи схемы грешат чисто историческими несуразностями и хронологическими неточностями).
     Нас же будет интересовать именно плоскость зыбкого: внимание следует обратить прежде всего на то, что понуждает и вынуждает событие, теряющее свое бытие, оставлять, покидая и откладывая, свои следы-остатки в виде фактов.
     

     
3.2. ФАКТ-СЛЕД
     
Следует отметить, что понятие исторического факта как следа/остатка имеет много общего с понятием-не-понятием "след" Ж. Деррида, но предполагает и некоторые отличия, обусловленные инкорпорацией "следа" в область философии истории и игрой на явной аналогии двух "случаев" этих следов. Основная согласованность заключается в том, что и в одном и в другом случае след есть некий "минимум" и "то, что остается", остаток. Однако Деррида описывает след как "часть… которая обособляется" [29, с. 180], что имеет ввиду существование какого-то "целого", в композиции с которым след/остаток выступает в качестве "части", т.е. не отрываясь напрочь, но лишь отделяясь/выпадая путем обособления и показывая как это выпадение/отпадение происходит. Но отпасть означает "отпасть от", изойти с возможностью возврата, использующего при-частность части – целому (или продолжая у-частие части в целом), очередным образом впасть/совпасть при помощи пути, тем более, что след оста(вля)ется "не навсегда". Что же касается именно факта как следа/остатка, то он как раз не оставленное/отложенное "на время" (до поры, до времени) (Деррида), а оставленное/покинутое навсегда – "про/в запас", на будущее. Событие и факт не сопричастны; между ними происходит разрыв (размолвка), обусловленный исхождением события и (ни)схождением его в факт. И разрыв этот – не репрезентативная межа, не промежуток "с удерживанием дистанции, которая необходима" для того, чтобы "откладывать само предъявление", ведь откладывает именно "языковой знак", а непосредственно само предъявление. Факт в большей степени не выпадает/отпадает от, а является тем, во что выпадает/осаждается событие, меняя свое "агрегатное состояние" – т.е. прекращая свое бытие, "угорая". Факт, таким образом, представляет послежитие события без права на реинкарнацию. Возможность "возврата" или со-впадения с переставшим быть (отбывшим или убывшим) исключается; уделом фактов-остатков-следов остается избывать в своей недо-остаточности по-следствия того, что в них безвозвратно выпало/осадилось.
     Из необратимости времени вытекает необратимость любых фактов при своеобразной "обратимости" самих событий. При попадании исторического события в фокус исследовательского внимания, т.е. при обращении к нему, факты узурпируют право представлять это событие; таким образом "следящее" (оставляющее следы) событие обращается в факты. С точки зрения "линейно-схематической" последовательности событие предшествует факту, предваряет его и тем самым само может считаться для факта пред-явлением, будучи в то же время симулятивно "предъявлено" фактами, налицо представлено. Предъявление закавычено не случайно: феномен-событие не "общается" с эпифеноменом-фактом, которые всегда уже последствие, некое "пост-явление", явь иного измерения. Другими словами, так как факты являются (нам) по окончании события, которое в эти факты "выпадает", то каждый факт – это по-явление, которое пред-является. Факт сущностно отличается от события, – он служит его лицом (одним из возможных лиц), и в качестве несущего (видимость), и в качестве не-сущего. Несовпадение действительности и (ее) представления коренится в наличии неустранимого промежутка между событием/действительностью и фактом/репрезентацией. Эта ситуация усугубляется еще и тем, что отождествление непостоянных, подверженных пересмотру и интерпретации, могущих даже быть изгнанными/исключенными из рассмотрения как иллюзии, фактов с репрезентацией, совершаемое в частности Х. Уайтом ("
Response to Arthur Marwick"), с нашей точки зрения не вполне оправдано. Промежуток между событием и фактом (которые находятся в различных измерениях) с его "полупроводниковым" эффектом осаждения позволяет говорить не о репрезентации фактом события, а о симуляции этой репрезентации.
     С точки зрения процесса избывания последствий события, не продолжающего линию (а точнее – простор) событийного бытия, можно было бы оговаривать "связь", имитируемую осмыслением/толкованием фактов-следов. Как оговаривает Бродель, "долговременные события… "имеют (курсив наш – М.Ш.) продолжительные последствия"
[30, с. 183], и указывает на то, что именно эти последствия (т.е. – как утверждается нами – факты) лучше всего замечаются историком. Такие "заметки принадлежности" аналогичны "меткам владельца" и вновь актуализируют тот аспект, который был нами рассмотрен в связи с пониманием факта как монограммы: если событие – "звонкая весть" (Бродель) – теоретически способно вещать, рассказывать(ся), то факт-монограмма высказывается поминанием своего "владельца"; он лишь сохраняет отличительность (от) того, остатком чего служит. Кроме того, зазор между (безостановочным) "говорением" события и кратким "возгласом"/высказыванием факта подобен провалу заикания – переходу из режима живой неразборчивой длительности к моменту мертвой яркой краткости. Казалось бы, в ситуации, когда "все графемы по сути своей – завещания" [31, с. 197], не столь важно идеографический или монографический характер исторического факта имеется ввиду: и в том, и в другом случае важно за-вещание, т.е. то, что следует за гипотетической событийной вестью. Однако, завещание идеографического толка подразумевает однозначную означенность вещающего события и является скорее из-вестием или – учитывая порядок следования – по-вестью, т.е. элементом, поддерживающим повествовательный характер фактической истории. Монографическое же завещание прямой "означивающей" связи с событием не сохраняет, поддерживая лишь связь формальную; сплетение знаковых элементов в монограмму происходит не в преследовании сообщительности, а по отвлеченным от каких-либо значимостей "законам" (если не капризам) графического дизайна. Это монограммное построение уже обостряет вопрос о том, чему следует приписывать "функции" означивающего и чему – означиваемого.
      Так или иначе, но система завещания возвращает нас к вопросу о наследовании/следе. Безусловно, само за-вещание есть одновременно то, что следует за словом/глаголом (
ρημα) как после-словие, и то, что следует за вещами (χρημα). В первом случае остаток-завещание следует за логосом в речевом порядке пользования словами и служит залогом неразрывной повествовательности, связно осаждаясь и бесконечно откладываясь в протекании идеографического письма. Так происходит дублирование, перенос (в иное измерение) функции логоса, выступающего как дление и "все охраняющее собирание" [19, с. 85]. В этом состоит своеобразный возврат к Платону, приравнивающему текущее и длящееся речевое пользование словами (ειρειν), к собирающей речи-логосу (λεγειν) – к уже разумному, упорядоченному, осмысленному – как "то же самое" [7, 408ab, с. 642]. Во втором случае остаток завещания оттеняет момент/грань разрыва/осаждения события-вести в факт-монограмму, выпадения события в небытие. Это значит – подчеркивает пере(х/в)од из одного измерения – в другое. Сам же осадок/остаток может быть понят в нескольких вариантах: то, во что что-то выпало, то, что выпало, или то, что осажено (обуздано). Первый вариант соответствует рассмотренному выше факту-монограмме; остальные варианты относятся к идеографическому восприятию исторических фактов. Идеография осадка/остатка подразумевает непосредственно то, что в осадок выпало, т.е. событие, которое можно восстановить, поскольку как оно сталось, так и осталось. Для этого применима интерпретация, в ходе которой факт оказывается в окружении интерпретаций, в осаде и, будучи осаженным/осажденным, он может быть обуздан, т.е. сдержан, приручен и вразумлен. Именно относительно обузданного, облаченного факта верно известное утверждение Ницше о том, что фактов нет, есть только интерпретации ("Воля к власти"). Прирученный (т.е. сделанный доступным письму и речению) факт "прибирается к рукам" системой идеографического письма и его приручение превращается в при-речение, вбирание в речь, способное не только об-речь (при-говорить) его на смысл, но и впоследствии из-речь, повествуя. Факт "расширяется" за счет его интерпретации, входя в диалог с письмом; и уже в среде выбранного языка описания "происходит процесс взаимного договаривания (курсив наш – М.Ш.) собеседников и обретается взаимопонимание по поводу самого дела" [32, с. 447]. Таким образом, недостаток остатка/осадка (или не-до-остаток) как бы дополняется за счет договаривания/приговаривания факта к понимаемому смыслу.
     

     
3.3. ФАКТ-МОНОГРАММА
     
Монограмматизм факта исключает возможность проследовать от него к бывшему событию; монограмма есть след, который никуда не ведет, поскольку не связан с завершившимся процессом. Такой след, оставленный навсегда, остается звеном без цепи, т.е. не знаком, поддерживающим механизмы отсылок в надежде на обличение означаемого, но только приметой отличия, позволяющей не более чем сличение примет. Однако, оперирование летучими приметами по определению не может приводить к каким-либо конструктивным выводам; любой (метафизический?) круг фактов с началом толкования оказывается заведомо разорванным в каждой точке своего начала. Всякий факт в своем бытии мгновенен, он "существует" как сущее лишь в том не имеющем длительности и преемственности (не поддерживающем связность) зазоре/разрыве "между" последним моментом9 выпадения события в осадок (пред-явлением) и по-явлением/показом факта. "Исчезновение" факта как причинно обусловленного, связываемого с событием происходит непосредственно "после" его "возникновения" (или же "сразу по возникновении"), обретения им бытия. В дальнейшем факт может лишь условно наделяться бытием по воле обращающегося к нему; как причинно-обусловленное (равно как и все, что полагается возможным быть обусловленным причинами и объясняемым) он "исчезает" именно там и тогда, где и когда он "возник"10.
     Выход из этого во всяком месте разомкнутого круга для историка-идеографа может быть один: обратиться к расшифровыванию исходной информации. Действие, ориентированное сохранение святости факта при вскрытии истины, заключается в расшифровывании "неразборчивого текста" (прописи). Оно преследует достижение состояния его "разборчивости" и – неизбежно – "познавание", т.е. сборку и переписывание, влекущие за собой осмысленность и связность. Усилия в этом направлении заставляет гомогенизировать "каракули" и подвергнуть их формации, что – в свою очередь – приводит к де-формации их первоначальной композиции в угоду внятности. Так
происходит уничтожение "оригинальных" монограмм-шифров, позволяющих мульти- и не-линейное прочтение данности; изведение монограммы есть произведение идеограммы. "Соединяя" мысль Хайдеггера и мысль Делеза, можно сказать, что "тот же" логос, который выступает как логос собирающий, разбивается на иероглифы… Уверенность в том, что алгоритм создания фактических композиций может быть найден ретроспективно, приводит в большинстве случаев к подбору ключей дешифровки "по смыслу". На самом же деле нелепо говорить о каком-либо ключе там, где узорная видимость появляется незначаще и бессмысленно. Уничтожение монограммы есть заключение в смысл/о смысле, зависящее от того, в каком ключе производятся факты-идеограммы.
     Историческое исследование больше всего страшится потери идеографического облика документальных письмен, что привело бы их к потере читабельности и разумной интерпретируемости. Фактическая база данных, которая гармонично смотрится, но не может быть ни внятно прочитана, ни связно изложена по причине своей нефункциональной дискретности (разорванности) предпочитает связности – складность и членораздельному рассказу – возгласы. По сути, факт-монограмма есть пример того, как связность/(по)длинность событийности обрывается/пресекается "на полуслове" высечением рисунка из знаков, – появлением не-знака или, точнее, – иного статуса, противо-знака (de-sign), который способен не только сыграть роль "невинного транслятора" [33, с. 39], но и стать "нейтральным исполнителем" транслитерации/транскрипции, позволяющим предпринять изобразительную передачу из письма в письмо без перевода, учитывающего грамматику, законы языка и содержание переводимого. Такое (в высшей степени) образное, но неудобочитаемое прошлое эффективней (для пишущейся истории) рассматривать как следы, оставляемые и исчезающие с течением времени, но тянущиеся более или менее явственными смысловыми рядами, цепочками, траекториями, которые могут быть использованы как пути. Однако, если факты-следы как таковые – данность, то связи между ними – полагаемое и искомое, не-обходимое лишь для объяснения и репродукции. Именно поэтому следует отдать должное тщательности историков, "идущих по следу" (желательно – горячему). Она направлена на удостоверение/уточнение фактов. Но и следует отказать им в приятии того, в чем "их удовлетворяет любая видимость правдоподобия" [34, с. 111],
т.е. – фабулы, соединяющей/составляющей следы-остатки в баснословные тропы и маршруты. Идеографическая история ведет следствие – допрашивает "свидетелей событий", будучи уверена, что факты свидетельствуют и запирающихся следует как следует разговорить. Однако, ввиду наличия пропасти между измерениями/просторами фактов и событий, факты не могут выполнять роль свидетелей – им не удалось "свидеться" с событиями "в свое время". У них просто нет своего времени, и потому они не свидетели, – они могут лишь засвидетельствовать в своих/себя показаниях (показах) факт свершенности события ("оно было"), не в силах оговорить сути события ("что было"). Другими словами, факт может высказаться "по поводу" или о (про)исхождении события, но не может (вы)говорить что-либо о нем; оговор и приговор остаются (у)делом историка. Именно он, со-поставив факты, выносит заключение о "составе" состоявшегося, т.е. вводит некий код удержания множества фактов в корпусе (пред)положенной структуры. Состав прихода/п(е)ре-ступления (событием своего бытия или исследователем – границы измерений) оглашается повествованием (цепь которого также есть состав, Zug), которое уже само по себе – и как corpus vini – препятствие выявлению события [19, с. 101]. Повествование полагается на оставшее/оставленное (от) события в надежде, что оно к событию приведет. Такая надежда исподволь ищет себе основания в самом составе, концептуальности составленного, позволяющей разбор с извлечением полезной информации.
     Наличие оставленного сохраняет потенциальную возможность возвращения, но не к событию, а от установленного/произведенного и, следовательно, – через слитность "понятия производства, конструирования, истории…" [35, с. 138] – от любого результата идеографической записи – заново к основному (что отнюдь не означает – к целому) путем дополнения недостаточного. Пикантность же складывающегося положения заключается в том, что предельно компактное нечто, которое дополняется многочисленными интерпретациями и представляется как вещь в себе, на которую "надевается" для обеспечения ее познаваемости идеографическая форма, является не вещью, а координированной точкой. Эта точка/ядро – ничто, осажденное варьирующимся чем-то – уготавливает свое место ("место себя") "своим" дополнениям. Как говорит Ницше, "казалось, будто она содержит столь многое, даже все, – на деле же она пуста, т.е. лишена значения" [36, с. 249]. Потенциально удерживая что-то не-обходимое/возможное в себе (или под/за собой), она служит помещением с определенным адресом и почтовым индексом, которое способно в себе что-либо поместить. Это что-то – некий, несущественно какой адресат – он, в общем есть в том смысле, что его нет; есть только его добавка/облачение без него – "его" адрес (
address – ad dress). Адрес и адресат "сосуществуют" одинаково призрачно парой подобно глазнице и глазу, рукавице и руке, разнице и разу… Допуская в "место себя" интерпретации, ядро по праву резервирует это место, причем резервирует неоднократно, т.е. "вновь (и вновь) сервирует" одно и то же место для интерпретаций, которые в нем (в)м(е/о)стятся. С "точки зрения" места это вечное возвращение очередной интерпретации отмечается лишь порядковым номером, – месту нет дела до смысла. "Со стороны" – это умножение интерпретаций "на ровном месте". Впрочем – и смыслам нет дела до места.
     То, что мы назвали ядром (основой, закавыченным "центром") и то, что именуется его окружением (или оболочкой), не организует структурного ансамбля с неизменной скрепленностью составляющих. "Сфера Паскаля" упомянута выше неслучайно: знаковая основа факта располагается везде, а множество его интерпретаций – нигде. В беспрестанном дополнении ядра интерпретации силятся отвечать на вопрос "что?", полагаясь на ядро как на точку приложения своих усилий, могущую ответить на вопрос "где?" Сверхзадачей же остается их жгучее "почему?, – желание знания события. "Смежность намерения-(и)-возможности указывает на теневой характер смысла и места (аналогично – пространства и времени физики) самих по себе, при котором "лишь некоторое (курсив наш – М.Ш.) соединение их обоих сохраняет независимое существование" (Минковский). К тому же, и "независимое", и "существование" следует взять в кавычки… Различие компонентов исторического факта вкупе с различием вопросов, находящихся в пределах компетенции этих элементов, лишь уточняет их "рас(не)положение". Ядро, попадающее в окружение интерпретации/смысла, отнюдь не закрепляет за собой некий "центр", но само (по)падает "туда" лишь ввиду действий его окружающих, причем процесс о-кружение не есть обступание, но описание/окружение/охват как происки письма в очерчивании разного – описыванием кругов (circum scribatur).
     Любое место дарит возможность вмещения/помещения в себя смысла, отдаривающего место его вечно неполным заполнением, происходящим с коварством, достойным вируса. Все время иной смысл за(по)ражает собой свое местопребывание, используя возможность поразить, имеющуюся у всего отличного от предыдущего. Поражая, смысл паразитирует (лишь паразит поразит), подменяя местные неписаные правила законами письма; происходит со-вмещение смысла и места. Первоначально открытое любому смыслу место превращается в место смысла, отравленное ядом акцептации лишь смысла этого места. Смысл диктует месту, рядит место в смысл, тем умножая осмысление "по месту" и производя отбор не в соответствии с уместностью, а в соподчинении со смысловым рядом. От места начинает разить смыслом… Связка Деррида "дар-яд" продолжается до "дар-яд-ряд", и для прерывания порочного взаимообмена необходимо предпринять возвращение в дописьменные времена местного "беззакония". Только таким способом может быть поймано нечто "из ряда вон выходящее". Сопротивление языковой системности и грамматической правильности способен оказать только пастырь пустырей – хранитель
невозделанной местности, озабоченной не воз-мещением недостаточности, а предъявлением открытой "на все стороны" пустоты.
     

     
3.4. "СОСТАВ" ФАКТА
     
Невозможно определить какую-либо из составляющих факта как внешнюю или внутреннюю; это положение подобно отсутствию понятий "верха" и "низа" в пространстве, лишенном геоцентрической привязки. Единственной данностью в альянсе основы и ее покровов следует признать первую; она хоть где-то, но находится, поскольку служит исходом события – не подытоживаемым последствием/следом его бытия, – не могущим избыть это по-следствие самостоятельно. В режиме дополнения недостаточности данности в ее местности/месте играет умножение, выражающееся в умножении ее покровов – того, что формируется при данном как при-данное, т.е. смыслов, претендующих на привнесение себя в пустоту основы для замыкания идеографической формы. Но даже до того, как требуемая историческим подходом идеографическая "комплектация" пытается свершиться, то, что находится при данном образует завесу между основой и наблюдателем. Вопрос "внешнего" и "внутреннего" решается исключительно отправной точкой полярной системы координат: если в фокусе помещается наблюдатель, то он оказывается внутри смысла, его позиция полагается как осмысленная, а ничего не дающая сама по/в себе данность/основа становится чем-то внешним. При размещении в фокусе самой данности она же играет роль внутреннего, интерпретация которого способствует его овнешнению вплоть до осмысленного положения вовне наблюдателя.
     Рискуя провести чересчур упрощенное сравнение, решимся сказать, что система координат, в которой привязкой полагается наблюдатель, а обозначаемое по определению находится вовне – экзистенциальная позиция. Здесь наблюдатель-субъект выступает под-лежащим (
subject) в том смысле, что находится как обозначающий "внутри" по отношению к "внешнему" сказуемому/обозначаемому; "выбрасывание проекта" происходит "наружу", в сторону смыслов и значений. Другая система координат, полагающая своей привязкой данность, уже не являющуюся событием и находящуюся "внутри" как "вещь в себе", – позиция кантианская. В ее терминах помещенный своим демаркационным понятием "внутрь" обозначаемый ноумен обозначается "извне" его представлениями как их "истинный коррелят" и таким образом под-лежит предметам, "которые мы называем (курсив наш – М.Ш.) внешними" [37, с. 54].
     Равноправность же собственно факта и личности наблюдателя в претензиях на отправную точку координации в значительной степени подчеркивается "приобретением" и одним, и другим одинакового "символического характера" (Сартр); в свою очередь это приводит к паритету допустимости обеих систем координат. Образно говоря, знак радиуса кривизны определяет "направление сворачивания" пространства составляющих факта, и только он управляет кавычками понятий "внешнего" и "внутреннего".
     Привычная ориентированность на исключение соприкосновения с бессмысленным инициирует поиск смысла(ов) и обращает/выворачивает исторический факт не имеющим смысла от себя. Так совершается придание и предание смысла: через акцентуацию на дополнениях – вместо дополняемого, на находящемся при данном – вместо данного. Факт – словно твердая валюта, обеспеченная смысловыми активами – в(по)ступает в обращение. Сочетаясь (браком) с фактическим материалом, историческая наука
(не без претензии на объективность) оценивает суженого по богатству к нему прилагающегося приданого, причем последнее играет роль драпировки или чадры, прикрывающей место, где может очутиться "лицо". Остается порекомендовать использование конкубината в альянсе с фактами, а также поставить еще пару точек – над и после "и". Во-первых, практика создания и использования объяснительных моделей, заботящаяся об объективности теорий, не может не втягиваться в толкования на многих уровнях, но это еще не означает, что допустимо "принять каждую интерпретацию по ее, так сказать, номинальной стоимости" [38, p. 128]. Во-вторых, сама история, как отмечал Ф. Бродель, объективной наукой, очевидно, не является.
     Складывающаяся с историческим фактом ситуация последовательно исключает наши возможности "ухватить" его не только в главном, но также и в полноте, и в общем. Впрочем, понятие общего в нашем конкретном случае следует пересмотреть в первую очередь. Речь идет не о понятии общего для исторических фактов, существующем (согласно Аристотелю) ввиду или, точнее, не помимо нахождения фактов вообще как единичных "вещей" в формате истории. Есть необходимость отыскания чего-то общего (не выходя за условно маркированное пространство составляющих факта) для не инвариантных флексий этих составляющих в присутствии наблюдателя, определяющих описанный выше интерференционный характер "внешнего" и "внутреннего". Координацию фактов – как общее для них всех – будет уместно рассматривать в некотором их множестве; на то, что также входит в категорию общего для фактов, но может быть проанализировано на примере единичного, – "внешний вид", видимость, внешность – следует обратить взгляд.
     

     
IV. Томограмма, или Гримасы обличья.
     
В применении к историческому факту отсутствует "обычное", – факты всегда не-обычны, "история не скучна" (Мизес), и это дает повод допускать мысль о разно-образности фактов. Всякий факт исключителен уже как совершенная форма прошедшего времени (Бродский), но из чего он исключение? Ни инаковость по отношению к отсутствующему/другому или факту "вообще", ни пестрота внешностей не могут служить для допущения разнообразности достаточным основанием. В случае, когда факты понимаются как продуцированные и наделяемые бытием по воле репродуктора, их образы – как способы этого псевдобытия – тождественны. Факты, выступающие как следы-остатки завершенных процессов, образчики завершенности, образовываются (т.е. "входят в образ") одним и тем же образом и в этом качестве их равнозначность как равнозначность оконечностей коррелятивна с их единообразием вообще. Кроме того, для любого факта-монограммы верно и то, что его видимое из-ображение "получено" посредством одной и той же дизайнерской "методики" из одного и того же знакового материала. Подпадая под понятие исторического факта, факты сохраняют свою особ(енн)ость и тем примечательны; они приметны (заметны как особы), так как могут метить, отмечать или служить приметами. Затронутый же выше вопрос "общего" (в кавычках, как и "всеобщее") в обращении с фактами следует решать в образном/графическом режиме, вдохновенно отслеживая "выразительную силу деталей" их обличий [39, с. 67].
     
     
4.1. УЗОР ДАННОСТИ
     
Однообразие (или же монотонность), впрочем, нисколько не дезавуирует различие: исторические факты одно-образны, но раз-личны; они разнствуют как данность. Первое подразумевает их равенство в формальных операциях с ними же и их заведомо равное положение в выделяемых рядах или сериях; второе подчеркивает уникальный характер каждого из них и, кроме того, намекает на весьма важный аспект. Различие становится не только базой определения или мерой определенности, но и подчеркивает ту роль, которую факты играют – роль лица (личины) для того, что от-личается. Факты как знаки/метки отличия однообразны как персонажи анатомического театра и различны как приметы их бывших владельцев. В таком виде факты – идеальные объекты для манипуляций, поскольку они – при всей своей неповторимости – однозначно зафиксированы как оста(т/н)ки, трупы, следы существования или (по)следствия бытия, как удостоверенные с(за)вершенности (factum) каких-то более или менее неизвестных событий или действий (factors). Кроме того, именно как трупы/останки факты "единовременны" (в смысле едино вневременны), у них нет "возраста"11, позволяющего сравнение "старше-моложе". Тем самым стирается и жесткость иерархии разделения "раньше-позже", приличествующего операциям с событиями и их становлением (Грюнбаум). Что же касается фактов (этих) событий, то они уже и все "на этот момент и далее, и теперь вообще" подлежат равенству покойников. Любая ре-анимация события, осадившегося/осевшего в факты, исторична, не инвариантна и превращается в порождение; в каком-то смысле история – вид некрофилии или реликтологии, классификации трупов с желанием облюбовать следы-останки. Попытка вос-создать на основе кристаллического остатка характерные черты протекавшего некогда процесса приводит к неоднократной интерпретации факта и – в результате – к погребению самого факта под спудом "выведенного из него" в ходе идеографического прочтения действительности.
     В который раз упирая на необходимость выведения исторического факта из системы идеографического письма и общаясь с ним как с монограммой, мы вынуждены заключить, что в этом случае объяснительный принцип, строящийся на базе конструкции "это так, потому что…", уступает место "принципу" обозрения, выражающемуся во фразе "по-видимому, это так…", "как кажется, это так…", т.е. ориентация на прочитанное сменяется ориентацией на лицезренное. Если "событие по самой сути принадлежит языку" [40, с. 41], будучи протяженно и повествовательно, то принадлежность языку его остатка (или остатков), формирующих собственно историю как текст, не непосредственна. Живой язык (и текст) длится и развивается; он становится (таким или иным) в собирании форм и прецедентов своего использования, и в этом смысле он не чужд событийному измерению. Сообщительность или информационность "только" текста "уступает место" той видимости, которая служит внешностью "текста" (равно как и каждого составляющего его знака-монограммы). Имеется в виду внешность не в смысле внешнего (
exterior) – антонима внутреннего, – но как "внешнего вида", видящегося/показывающего(ся), зримого/видимого лица (surface). В данном случае "текст" взят в кавычки по той причине, что как графическое из-ображением, он "становится" узором, уходит из-под власти законов языка и письма, позволяя себя уже не дописывать (дочитывать, договаривать), а дорисовывать (дочерчивать, доводить в дизайне). Оно только (?) играет в показе себя. Образ текста, еще могущий быть прочитан как текст de facto, уже не есть текст de jure; переходя из текстового формата в формат графический (с лукавой сменой грамма- на графо-) "текст" хоть и сохраняет с виду (на первый взгляд) свое оригинальное сплетение (textus) составляющих, но лишь видится чтивом, – (псевдо)читабельным такой "текст" остается до первой операции с ним. Такой текст даже не "буквально "говорит" графикой" [41, с. 245] (недаром "говорит" – в кавычках), а отходя от "буквы закона" собственно текста, восклицает в своем орнаменте12. "Текст" в такой транскрипции без письма теряет обеспечиваемую языком глубину и действенность, становится уже с(за)вершенной в письменном/текстовом формате данностью (аморфной data, в которой угадывается уточняемое датирование (date)) – не имеющим возможности быть до-писаным post-scriptum'ом; теряя свое текстуальное бытие бывший текст превращается путем десигнации (тот же de-sign + замена "реальной" золотой монеты платежным средством, бумажкой ассигнации?) себя в свой для себя "симулякр символической обязательности" [42, с. 115], представляется своим н(а/е)стоящим вытесняемым на всеобщее обозрение лицом, внешностью/поверхностью.
     Видимость не тождественна внешности (это замечено у Ж. Делеза в "Фуко"); видимый как иероглиф факт, подобно Луне, повернут к наблюдателю одной и той же "стороной", что, однако, не исключает "внутри него" движения и трансформации его различных "внешностей". Выслеживание фактов приводит нас к тому, что мы сталкиваемся с ними "лицом к лицу" и лицезрим их (видим их в лицо) – плоский образ монограммы, обличье – демонстративную форму на плоскости/поверхности, – которая "нужна им как раз для того, чтобы озадачить, смутить нас" [9, с. 236], т.е. для того, чтобы в том, что кажет себя, усматривать то, что рассказывает о чем-либо. Однако, если воспринимать эту демонстрацию не как потенциальный рассказ, а как показ
, то факт – это видимость/кажимость. Впрочем, исторический факт кажет себя одновременно в двух "плоскостях": он и кажется в своих очертаниях узором монограммы, полученной в результате уничтожения исходных (?) "лингвистических" знаков, и кажется прочитываемым знаковым текстом сквозь арабески замысловатого орнамента. Горсть литер (Фуко) становится свалкой еще/постоянно непонятно чего(-то). И в том, и в другом случае одно кажет себя из/через другого – текст из узора или узор из текста – и потому, строго говоря, факт постоянно ис-кажается/переливается в этой трансгрессии, в "перетекании"/за(пере)мещении из одного своего формата в другой, в со-существовании и со-паразитировании этих форматов. Но один формат не мстит другому формату, – он вы-мещает себя в/на другом.
     Мы уже говорили о том, что история пишется как бы в двух режимах – как текст и как изображение, однако не предпринимали попытки сфокусировать внимание на границах/терминах условного размежевания (и в то же время – на собирающей подоплеке этой межи, "точке сборки"). Речь идет о стыке образа письменности и прописанного образа. Тем самым было оставлено до поры вторжение на/за межу, в колеблющуюся промежность, – в ту terra incognita, где история уже/еще двояка и каждая ее сторона может восприниматься как оборотная. Свою роль тут должен сыграть и визуальный исток самого письма и та, отмечаемая Хайдеггером, неразрывность кажимости и сказываемости, укорененная и сведенная в "казе", из которой вытекает предельно родственное состояние глагольных пар (казать/сказать, по-казывать/рас-сказывать, у-казывать/до-казывать), достигающее двусмысленного единения в "выказывать"/"казать себя" – демонстрировать (своим) неопределенным (визуальным или текстовым) образом что-либо. В неопределяемом формате казания все кажется (мерещится) "и-тем-и-другим": с виду текст о-казывается видимостью, образом, равно как и увиденная образность начинает рас-сказывать(ся) текстом. Известный с древнейших времен "звучащий образ" (Упанишады) вновь появляется в вопросе: писаный образ и/или образованное письмо (текст)?
     Современная историческая наука, выдержавшая и "вызов математики", и "вызов нарратива", провела легитимацию визуальных средств и признала плодотворность обращения к видимому/видимости. Однако, несмотря на свободное обращение (в частности – "сериальной" истории) с формализованными базами данных, латентными/виртуальными тенденциями и структурами и расширением круга потенциальных свидетельств, долгая историографическая наследственность продолжает оказывать свое влияние. Это заключается в скептическом отношении к возможности отхода от исторического/описательного языка, который при всех его модификациях внутренне связан с идеями, оставаясь традиционно прежним (и "именно этим" языком – частью истории
[43]. Не меньшие опасения историков вызывает проблема превращение истории в "историю баз данных", которая деконкретизирует прошлое; настороженность в этом случае вызывает верность реальным/упрямым фактам, противопоставляемым неким виртуальным тенденциям [44]. Но, пожалуй, самым показательным камнем преткновения можно считать общение с видимым. Констатация необходимости предельно полно использовать в исторических исследованиях информации, получаемой при визуальном внимании соседствует с методологической проблемой, суть которой сводится к вопросу о том, какие именно разновидности визуальных свидетельств можно использовать и трактовать на паритетных правах со свидетельствами документальными [45]. По всей видимости, необходимым может быть признано стирание жесткой ("реальной") границы между визуальным и вербальным, текстом и образом.
     

     
4.2. ПРАВО ПИСАНИЯ
     
Теперь необходимо определить историю отслеженную, т.е. пестрящую отметинами следов/остатков и уплощенную до поверхности ее "лица" как "текст" вне языка. Такое уплощение/олицетворение приемлет текст, который является подданным не исключительно языка; в таком случае всякий факт может быть увиден как след прописи, выцветающий мазок или "след мгновенно смолкшего звука" [46, с. 210]. Принимая то, что "нет ничего вне текста" (Деррида), следует оставить истории право, даже будучи изображением, оставаться "в тексте" и, будучи текстом, выглядывать/выглядеть из него изображением. Это не значит, что вездесущий текст по определению должен подчиняться нормам какого-либо языка и системе какого бы то ни было письма; в противном случае описанная выше двоякость истории-текста/истории-образа редуцируется до традиционной односторонней повествовательности. Попытки найти (подобрать) и использовать для истории язык(и) описания воз(пре)вращают ее в объятую языком историю, в историю как объект утверждений в языковой системе вынесения суждений. Это значит – представляемую в бесконечном повышении порядка представлений, покрывающих друг друга с акварельной легкостью и с грамматической скрупулезностью. Только общение с историей не "через" язык и не как с языком, то есть не подчиняя ее законам языка и не подчиняя историческому языку анализ, можно проникнуть в ее подлинную разъятость. Пока история мыслится бесконечным текстом, сопровождаемым умножено бесконечным комментарием к нему, обещающим "дать действительно написанный (курсив мой – М.Ш) текст" [25, с. 78], выявляемый в своей мифической полноте, "статут прерывности" для нее будет установить нелегко, если не невозможно. Само письмо, его задача и система, преследующая различаемую покорность правилу (и правильное различание?), связность, повествовательность и результативность препятствует какому-либо членению в угоду требуемой системой сочлененности.
     В нашем случае ожидание "действительно написанного текста" равнозначно ожиданию "действительно нарисованного образа" и ущербно: выбор одной системы с ее правилами как основной или доминантной ущемляет возможности, предоставляемые другой системой, оттесняемой на периферию пользования. Кроме того, любая система письма, имеющая в качестве надсмотрщика какой-либо язык, тяготеет к связности и, по этой причине, выполняет "благую" функцию дефрагментации материала, "прочитываемого" при посредстве этого языка. Когда распознавание елозит по поверхности наблюдаемой исторической фактичности, единственность языка описания "полирует"
13 эту поверхность, "одной рукой" связывая имеющиеся фрагменты первообразного материала, а другой – расчленяя связ(ан)ное, для чего используются собственные правила расчленения, затушевывающие естественную дискретность обрабатываемого. Форма связного изложения (как ре-полагания), преследующая – в своем пределе – цель создания сл(а/о)женной репродукции, панорамы или перспективы, противоречит той форме, в которой исходная историческая информация извлекается из источников, – разрозненная, фрагментарная, преимущественно бессвязная и неопределенная. Пробелы, лакуны, "темные века", недостаточность (не-до-остаток) фактов делает историю историей – с(о)вершенной как форма прошедшего времени, ставшей, ввиду отложения следов ушедшего в небытие, и, в то же время, не(со/за)вершенной в качестве коллекции, постоянно открытой к пополнению. Безусловно, любой пробел есть неисключаемый элемент общей композиции; соблазн удаления "пробелов" из текста/изображения, написанного/нарисованного даже на (не)известном (как кажется) языке, порождается агрессией искусства "стяжения образов" [47, с. 23], декларирующего пропуск некоего "мало существенного". Искусство (толкования или устремленного к толку про-чтения) порождает искусственность, репродукции. В них отсутствующие детали фона воссоздаются "в связи" с деталями близлежащими. В панораме прерывистость линии горизонта уничтожается за счет экстраполяции, основанной на очевидности дуги; в перспективе даже привносимые, невидимые и фиктивные элементы трансформируются в соответствии с "законом перспективы". Перспектива становится прескриптивом, диктующим свою волю от имени известного – неизвестному. Она предупреждает растерянность, которая может быть вызвана элементами видимыми (которые налицо), но разрушающими ожидаемую внятность текста/образа, плавность линии или благосклонно воспринимаемую глазом "гармонию" аксонометрической проекций. Для установлении идиллия нужны крепко вкопанные идолы.
     Пресловутый "двойной жест", осуществляемый в нашем случае единственным языком описания по отношению к историческому "тексту", может быть нейтрализован лишь встречным "множественным жестом" – параллельным применением одновременно нескольких языков, причем сам исследуемый "текст" при такой стратегии при(пере)обретает уже вид не би(поли)лингвы, а – теряя лингвистические приоритеты – вид специфического "всяко"-языкового монстра, для де-монстрации которого используются все возможные системы, имеющие форму языка, напоминающие язык или даже имеющие некоторое сходство с языком. В то же время нельзя забывать, что мы имеем дело с поверхностью, появляющейся (перед глазами) за счет композиции фактов-остатков, "брошенностей", трупов (событий), провоцирующих вскрытие, но могущих быть не более, чем многократно осмотренными ввиду своей видимости/кажимости. В определенном ракурсе история как поверхность (
surface) есть поверхность трупа; она – уплощенное (мертвое) тело, потерявшее свою функциональность, и все это тело-труп – истинное лицо (sure-face) истории, многократно виденное и "перев(и/е)денное", но бесконечно понуждающее к видениям. Понятие тела как выставленной напоказ поверхности (Нанси), "усугубляется" тем, что все (обнаженное) тело – это лицо ("all face"). Это и позволяет Бодрийяру, говоря о пересмотре истории, включить в один операционный ряд такие действия в отношении ее как "обзор/проверка, переписывание, восстановление/возмещение и перелицовка14 (курсив наш – М.Ш.)" [48]. Собственно, перелицовка и есть то самое многоязыковое пере/о-(б/в)орачивание, внесистемное и беспрестанное "ворочание" (а, значит, – и вездесущее "вечное возвращение") текста-образа истории, которое ведет – через разжижение (liquidation) определенности графического, текстового и пр. форматов – к полной ликвидации каких-либо границ продвижения ипостасей истории друг в друга.
     

     
4.3. ПОКАЗ
     
Выше мы оговорили, что исторический факт кажет себя (кажется) монограммой "и так, и этак"; он текуче искажается в своих личинах и лишь "привычка" подталкивает нас к лингвистической отправной позиции при воззрении на показанный узор. Отбрасывая привычное признаем, что единичный не-сущий факт не может претендовать на доминирование какого-либо своего формата со ссылкой на суть. Факты, "находящиеся" в своем, фактическом измерении, показываются как бы вовне по "отношению" к измерению событийному. Именно "там" они и у-местны, где ряд повествований наследил "ходом показывания" [21, с. 391]. Как элементы экспозиции факты уже дают указание на прошлое своим ex-. Бывшее (и уже убывшее) событие, с которым факты не поддерживают связь, наложило свой отпечаток (и в смысле оставило факт как след ряда в ходу, "уклоняющемся от самих вещей" [там же, с. 392]) на позиционирование фактов. Кроме того, видимая внешность фактов также указывает на вы(от)падение из/от бывшего; в виду событий, сопряженных с "собственным" пространством-временем, факт экстерриториален и вне временен. Поэтому "пребывание факта" (даже в смысле "пребывать единично, без всякой сущности", что означает "быть показанным" [49, с. 155]) может быть принято только в разрезе допущений языковой игры. В ней "пре-бывание" трансформируется в "до-бывание", подразумевающее весьма условное до-бытие события в факте (фактом, в виде факта) с учетом того, что это лишь псев-до-бытие.
     Очевидно, ответ на вопрос "как показана?" поверхность исторических фактов, предваряющий любопытство относительно "что?" (показано, значит и т.п.), может быть неопределенным – (так,) "как кажет(ся)". Любое утверждение "способа" показа принуждает кажущееся к даче показаний, которые могут быть использованы как свидетельства, а значит – противопоказано узору диспозиции. Тому самому узору, который одновременно совмещает в показе себя несколько эффектов – потрясающей избыточности, необозримой выставки и "театрализованного" представления; демонстрация вызывает и способ показа, и способ придания себе некоторого смысла [29, с. 174]. В таком совмещении нет "или", – кажимость, которую более для удобства мы продолжаем называть текстом, всеядна (то есть и все-рядна, и всяко "дароносица" в своем
over-present) как "и"; определения и разграничения форматов показа как для всей поверхности, так и для каждого факта размываются/рассеиваются, ликвидируются/разжижаются, подобно задаче, разрешающейся "без" решения (Делез).
     Поверхности "присуща" ликвидация толщи… С образом (на/в) поверхности, "начинавшемся" как текст, происходят не только процессы разжижения этого текста, но и его истирание/удаление (
delete) как текста, de-liter(ation), потеря знаками литерного характера вплоть до де-характеризации (т.е. уничтожение не только букв/литер, но и того, что за них может сойти – обусловленных символов текста как сугубо текста, следующая не-характерности фактов. Уйти от романной литературности и "закона" в истории можно лишь удалением всего, что претендует на выраженность канонической буквой, приводящей с собой языковые законы. Исключение доминантного видения, на глазах перерастающего в повествование, достижимо в позволении изгладить все помеченное/оттиснутое как буква, весь "буквальный" текст; следует уничтожить любое проявление "писанины" (delete a something lettered) во имя бесконечного расширения возможностей "чтива". Текст (множество/поверхность исторических фактов) удаляется как текст, ломая "свою" текстовую конструкцию, упорядочение, присущую единственному языку; приятная точной науке буквальность фактов уничтожается. Переставая "быть" символом, таящим в своей глубине даже минимум значения и смысла, факт уничтожается как идеограмма; будучи мгновенным и бессмысленным сам по себе, он ничтожится. Выступая сингулярностью, ничтожеством, незначимостью/незначительностью (insignificant), он демонстрирует то, что он не сущность, несущественный и не подразумевающий ценности/значимости элемент, который не может выступать в полной мере как образцовый (значащий) знак. Поверхность фактической истории в этом положении становится поверхностью размежеваний единичностей, показывающихся без дления и вне времени, непрерывно (пере)форматируемым простором дискретности, в котором каждая конструкция разваливается в момент своего созидания и возникает в момент развала "предыдущей". Вместо удобоваримой для идеографической позиции "сети отношений" мы вынуждены говорить о "сети размежеваний". Составляющие последней "в попытке" отмежеваться от неумолимого смежного для определения себя подвергаются вываливанию/выдавливание себя на межу, в промежность/поверхность, где смежность не определяет элемент, но намекает на равное положение их в возникающих узорах. Желанный прогресс (в) истории, который может быть рассмотрен лишь в смысле "движения", "течения" или "хода", равно/также возможен как и регресс, если последний понимать как "остановку", "ухудшение" или "распад". Однако эти равные возможности лежат в разных измерениях; "прогресс" может быть явственней усмотрен в событийном просторе, "регресс" – в просторе фактическом.
     Актуализация взгляда на всемирную историю как на процесс распада, традиционный для восточного мировоззрения, неслучайно приписывают Хайдеггеру (напр. –
[50, p. 280-281]) в связи с его постановкой вопросов о смерти. Такое же мнение появляется почти автоматически и при обращении к вопросу о разделении длящихся неисторических событий и "остановившихся" исторических фактов. Погруженность исключительно в дление (что можно было бы назвать идеальным для Бергсона) исключает фактический анализ. Для познания необходима некая "точка" (знак пробела, непечатный символ) как разрыв/провал, "граница" длящегося времени, остановка, гарантирующая появление объекта исследования. Само событие не может случиться как происшествие (Хайдеггер); если и случается, то (его) остановка – про-и(с/з)-шествие/про-исхождение события в факт, в которых это событие "схватывается". В данном случае мы имеем в виду не схватывание события сознанием, но то "состояние", в котором событие схватилось подобно цементному раствору. Имеется в виду изменение "агрегатного состояния" события, его гибель как события и схватывание/скрепление в факте; связь события и факта не наблюдается, налицо лишь скрепа, крепь, но не с фактом, а в факте15. Именно случай подобной "остановки" (отставки дления) события есть та бездонная пропасть между "самой вещью" и ее формальным представлением (image), где удается про-пасть событию (вы-пасть фактом) и из которой взывает/восклицает факт. В точке "схватывания" событие меняет агрегатное состояние, выпадает из временной длительности (перестает временится) и "уходит" фактом в иное измерение. И именно в результате выпадения из времени, в формальной статике фактического измерения имеет шанс возникнуть ясность видения. Шанс этот вероятностен и кратковременен: незавершенность истории накладывает "запрет" на завершенность воззрения на нее; историю можно сколь угодно долго "яснить", будучи не в силах об-яснить, т.е. охватить + описать.
     Безоговорочный разрыв между двумя измерениями, исключающий связность, возможно, и
не исключает какой-то вид коммуникации этих измерений… По крайней мере, при всех упомянутых выше процессах разжижения формата фактической поверхности имеет место что-то "неразжижаемое" (aliquid), нечто (которым охотно оперирует Делез), побуждающее нас без конца рассматривать разводы поверхности, испытывая низ-, воз-, раз- в(е/и)дением на (транс)формативность/форматируемость их как "текста".
     

     
4.4. АЛХИМИЯ ПЕРЕВОДА
     
Сделаем полшага назад и в сторону, чтобы улыбнуться: история и мертвое тело, и лицевая поверхность, и текст-образ, и – в соприкосновении – квинтэссенция грез, фантазмов, вымыслов, многословий, вожделений и надругательств. В штампе фаллоцентристского культурного кода, усиленного тактильными ассоциациями, и в привычном наборе сопровождающих восприятие атрибутов перед глазами вырисовывается мусическая Клио с явно выраженными вторичными половыми признаками. Но даже если и допустить, что история/женщина (и та, и другая – со ссылкой на Деррида – пишет(ся))сопрягается с историей/поверхностью, сомнительно то, что она "на поверхности… действует" [51, с. 115]. Действие было бы возможно в случае, если бы история подлежала только лингве, не страшащейся "дружеской альтернативы" со стороны других, подобных языку систем. Но мертвая поверхность, – т.е. "неживая", подобная портретному лицу, писаному с возможно и не существовавшего никогда, но живого (событийного) "оригинала", позволяет "действовать" ровно настолько же, насколько это позволяет фотография/рисунок вожделенной женщины, а не сам "объект желания". Лицо и действие (face и facio) возможно и находят какой-то стык в сопряжении лицевого и действительного, но "фиксации" в портрете – создание образа в знаковом формате, бездейственного, мертвенного и тем устойчивого по отношению к "смерти".
     Все же, женщина/история скорее нелинейный текст-образ, не подчиняющийся языку, чем письмо, подчиняющееся стилю [там же, с. 116]. Поверхность/история, текстура которой плетется многослойной тавтологией фактов-следов – надгробными плитами (
σημα) монограмм, покрывающими безжизненные тела (σωμα) знаков (σημειον) – это труп и прибежище трупов. В этой "смертельно опасной" поверхности тавтологии факты укрываются/спасаются, как те, которые "не в состоянии произнести ни слова" [14, с. 123] и не могут быть "словно живыми", будучи до-словно мертвыми. Вряд ли на этой поверхности возможно действие, разве что действие как реакция на эту поверхность, возбуждение уже от самого ее вида. Образно говоря, фактическая поверхность-история симулирует историю-событие так же, как эротическая открытка – сексапильную женщину: возбуждая, соблазняя и притягивая взгляд, она исключает функционирование как соитие, но располагает к его эрзацу, к сходному, формально-аналогичному процессу. Это и реализовывается отчасти при "противоестественном" подходе к текстам – их физической разрезке, нарезке, перетасовке обрезков – когда предпринимается попытка противодействовать языковому членению данности отношением к ней как к не-тексту, как к изображению16. Картинку можно превратить в puzzle и, оттягивая момент полной видимости, тестировать свое восприятие в ходе ее сборки не потому, что тем самым продолжается общение с текстом и "признается его значение" [52, с. 104], а для того, чтобы получить шанс избежать вопросов, ставящих в тупик.
     Конечно, наглядное физическое "истребление" текста как текста – манера ради эпатажа и даже не полумера: таким образом можно лишь приумножить словарь бальнибарбийского языка (Свифт). Проблема же состоит в том, что при переводе истории-текста из одного формата в иной кардинально меняется само понятие перевода. Образное представление и (художественная) резьба/нарезка сходятся в
"image". "Переводить" в новом качестве – это и пере-вводить (в иное измерение), и пере-видеть (в ином свете), и без конца (пере)водить (меняя правила вождения) через зыбкие границы просторов и светотени. Исследование literarum secreta становится гулянием/дефилированием между рассыпающихся (во прах?) строк, в ходе которого у(гл/суг)убляются тайны и уплощаются/растворяются литеры. Каждый шаг в такой прогулке – поклон уничтоженному, ведь лучший способ сохранить текст (как не-текст) – его уничтожить. Любой так называемый перевод превращается из перевода с языка оригинала – в перевод на язык оригинала. Язык оригинала, как собственно и сам оригинал, отсутствует: нет ни его языковой системы, ни ее правил. Именно на него можно переводить, – ибо перевести с него невозможно. Следует вообще вывести из употребления понятие перевода "на язык" (как и "с языка") оригинала, имея ввиду своего рода "перевод впустую", – т.е. перевод "в текст" оригинала.
     Поскольку мы имеем дело с текстом вне конкретного языка, т.е. с текстом, в котором однозначные правила (правописания, различения, связности и пр.) определенно отсутствуют, нашим инструментом становится то, что лишь приблизительно можно было бы назвать транскрипцией, транслитерацией или конвертированием; на самом же деле это – "ворочание" текста, транс-формация "из/от одного текста
в/до друг(ой)го, разновидность химии" [53, p. 116]. Отсутствие по определению "языка оригинала" (в нашем случае неопределенность того, на каком/каким языком/языками кажет(ся) история) понуждает к тому, чтобы всячески "химичить", переводить/изводить, переводить/проводить/поминать, т.е. использовать еще большие (а вместе с тем и все более опасные) возможности и свободы, что предоставляет совместное применение Ars Combinatoria и Энциклопедии, предупреждающее "конфликты" гашением несовершенства реальных языков [25, с. 231-232]. Несдерживаемый химизм не кодифицированного "перевода" олицетворяет не только тягу к какому-то "запредельному" (по отношению к реальному) универсальному языку, который был бы искусством комбинаторики "в себе самом" [там же], но и пытается заглянуть "за горизонт". Можно ли исключить, что степень комбинаторных возможностей множества "языков", каждый из которых представляет искусство комбинирования, неизмеримо повышается, возводится в n-ную степень, задаваемую умножающимся количеством участвующих? Чудовищный (monster) "язык", возникающий в сочетающем (combine) комбинировании комбинирующих, становится уже не стихосложением единичностей (uni-versal как units + verso), а рифмовкой самих стихий стиха, диагональным трассированием через "строки" (trans-(uni)-versal), какой-то "косой дребеденью" с виду.
      Перевод "из-текста-в-текст" и искусство комбинирования вторят друг другу в основном: они игнорируют время линейное, отменяют платоновский закон, который, якобы, "передал нам имена, которыми мы пользуемся" [7, с. 620] и в стиле каббалистических приемов вытворяют мир, не переходя грань, отделяющую (?) жонглирование от сотворения мира. Их задача – не порождение новых сущностей, а претензия на то, чтобы испробовать техники, с помощью которых можно все более неожиданным образом елозить по поверхности, отыскивая всевозможные порядки и имитируя эффект "ценного результата" водружением кавычек над "значением" порядков неожиданных (Пуанкаре). Перевод (translate) "из-текста-в-текст" происходит без изменения (выражения) лица видимости/поверхности (surface), без видимых изменений, так как он всегда переводит "новое" (видение) через прежнее (умершее, покойное, у(с)покоившееся); такой перевод играет (о)бликами, минуя ("через голову") "покойников" (trans-late) – отблескивающие факты-остатки. Происходит некое комбинирование смесей и сме(ш/щ)ение комбинаций, надругательство над органичностью во имя свободы органов, позволяющее переводя "химичить", актуализируя очередные констелляции и пропорции фактических ингредиентов.
     Подобный подход, в ходе которого массивы фактических данных организуются и реорганизуются ходом комбинаторных игр в "переводного дурака", опротестовывающих и устанавливающих свои же правила, подразумевается используемым во всем объеме истории. Лакомой точкой такого подхода можно считать уход от проявлений линейности; это касается и "той" линии или "округлой" кривой (огибающей?, замыкающей?), которую Деррида относит к проявлению метафизики
. Сама по себе ориентация на получение потенции как-то объять необъятную историю приводит к мысли не о линии, а об объеме, залогом (и подлогом) которого выступает все та же поверхность, а претендентом на заполнение – призрачная "структура", п(р)оявляющаяся и исчезающая в один и тот же момент по мановению ока, сближая видимость и видение.
     

Hosted by uCoz