ШАГ ЗА ЧЕРТУ

 

Таннеровские лекции[1]

 о гуманистических ценностях

Йель, 2002

 


 

Часть вторая

 

Неуверенность — проклятие не только Америки. У нас у всех сегодня плохие предчувствия по поводу будущего —у кого- то в большей, у кого-то в меньшей степени. Я склонен ду­мать, что неуверенность эта объясняется главным образом тем, что понятие границ в эпоху глобализации потеряло свой первоначальный смысл. Важнейшая проблема состоит в том, что все границы — от пределов нашего дома до миро­вых рубежей — стали более прозрачными. Самым кошмар­ным следствием этого является терроризм, но вместе с тем терроризм — единственная сила в современном мире, от­крыто не признающая границ в понимании жителей импе­рий прошлого и позапрошлого веков. Так же ведут себя по отношению к границам и братья-близнецы — деньги и биз­нес; думаю, не стоит цитировать здесь разные мысли, вы­сказанные многими умными людьми о последствиях глоба­лизации экономики. Представители же науки и искусств всегда презирали роль границ, которые лимитируют свободу выбора, этот источник сил и творческого вдохновения, и действовали по своей воле, придерживаясь принципа сво­бодного обмена знаниями. Снесенная стена была и остается символом открытости во всех областях. Однако позвольте мне процитировать отрывок из статьи, написанной мной пару лет назад1. В ней, среди прочего, говорится:

 

Музыка свободы пугает, приводя в действие всевозможные за­щитные механизмы, какие только есть у консерваторов. Мена­ды не могли убить Орфея, пока тот пел. Тогда они прибегли к своему самому страшному оружию — они принялись кричать, заглушив его голос какофонией своих пронзительных воплей, и тогда Орфей упал, и они разорвали его на части.

Покрикивая на Орфея, мы становимся на сторону убийц. Крушение коммунизма, падение “железного занавеса” и Бер­линской стены должны были открыть для нас новую эру свободы. Но полный новых возможностей поствраждебный мир, ко­торый вдруг потерял привычные очертания, многих из нас на­пугал до полусмерти. Мы все попрятались за личными желез­ными занавесками и построили свои стенки, заточив себя в свои узкие и еще более незыблемые определения самих себя — религиозные, региональные, этнические, — и пригото­вились к войне.

 

Из всех моих книжечек больше всего я ценю свой паспорт. Само по себе такое утверждение может показаться преуве­личением. В конце концов, паспорт—предмет ничем не при­мечательный. Вряд ли вы часто о нем думаете. Важный до­кумент для путешествия, его лучше не терять, ужасная фо­тография, слишком маленький срок действия — в целом паспорт требует к себе относительно небольшого внимания и не сильно занимает ваши мысли. И когда в конце каждой поездки вам приходится его предъявлять, вы рассчитываете, что он послужит вам без особых проблем. Да инспектор, это я, с бородой я выгляжу иначе, вы правы, спасибо, инспектор, и вам всего хорошего. Паспорт — это пустяк. Он неприхот­лив. Всего-навсего удостоверение личности.

С семнадцати лет я—гражданин Великобритании, и мой паспорт служит мне успешно и скромно уже долгое время, но я никогда не забываю, что не все паспорта так хороши. На­пример, мой прежний, индийский, паспорт был просто жа­лок по сравнению с британским. Вместо того чтобы, подобно волшебному слову “сезам”, открывать перед его владельцем двери во все уголки мира, он был годен, как заявлялось брез­гливым бюрократическим языком, только для путешествий в определенное — мучительно малое—число стран. При бег­лом просмотре оказывалось, что в перечне разрешенных стран нет ни одной, куда действительно хотелось бы поехать. Болгария? Румыния? Уганда? Северная Корея? Нет проблем. США? Великобритания? Италия? Япония? Извините, сагиб. Данный документ не дает вам права въезда в эти порты.

Чтобы попасть туда, куда больше всего хотелось, приходи­лось просить специального разрешения, которое, понятное дело, не так уж просто получить. Одной из проблем был об­мен валюты. Индии ее хронически не хватало, и власти не хотели, чтобы валюты стало еще меньше. Более серьезная сложность заключалась в том, что мы не были особенно при­влекательны для стран, особенно привлекавших нас, — ну никак не хотелось им пускать нас к себе. Очевидно, по каким- то загадочным причинам они были уверены, что, приехав, мы не захотим уезжать. Путешествие, в его западном пони­мании. беззаботное странствие в поисках приключений и от­дыха. было роскошью, которую мы, индийцы, не могли себе позволить. Если нам везло, мы получали разрешение на со­вершенно необходимые нам поездки. Если нет — не получа­ли, уж не везет так не везет!

В книге В. С. Найпола “Среди верующих”, которая рас­сказывает о путешествии писателя по мусульманскому миру, юноша, возивший его по Пакистану, признается, что не име­ет паспорта и мечтает получить заветный документ, чтобы отправиться за границу и повидать мир. Найпол весьма яз­вительно отмечает, что единственная свобода, о которой грезит парень, — свобода уехать из собственной страны. Много лет назад, впервые прочитав эти слова, я испытал жгучее желание оградить молодого человека от выдающего­ся презрения выдающегося писателя. Во-первых, желание покинуть Пакистан, хотя бы на время, понятно многим. Во- вторых, что еще более важно, юноша мечтает о свободе пе­ресечения границ, которая для Найпола нечто само собой разумеющееся; между прочим, именно свобода передвиже­ния дала ему возможность написать книгу, в которой он из­лагает мысли об этой самой свободе.

Как-то раз я просидел целый день на контрольно- пропускном пункте в лондонском аэропорту Хитроу, наблю­дая за работой иммиграционной службы с прибывающими пассажирами. Проблемы при проходе паспортного контроля возникали в основном не у белых, а у чернокожих или смахи­вающих на арабов пассажиров, что меня ничуть не удивило. Поразительным было другое; все проблемы, связанные с чер­ным цветом кожи или арабской внешностью, мгновенно устранялись по предъявлении американского паспорта. Сто­ило показать его сотруднику паспортного контроля, и он тут же переставал различать цвета и пропускал пассажира, более того, приветливо махал ему вслед, какими бы подозрительно неевропеоидными ни были черты его лица. Такая открытость границ—вожделенная мечта тех, для кого мир закрыт. Те же, кто считает беспрепятственное пересечение границы своим неотъемлемым правом, ценят его намного меньше. Если вам хватает воздуха, чтобы дышать, вы не будете по нему томить­ся. Только ощутив нехватку воздуха, поймете, как он важен. (Так же и со свободой.)

Индийский паспорт, какие бы ограниченные возможно­сти он ни предоставлял, понадобился мне потому, что через восемь недель после моего рождения появилась новая грани­ца, разделившая нашу семью пополам. В полночь с 13 на 14 августа 1947 года, ровно за 24 часа до того, как бывшая бри­танская колония Индия получила независимость, Индостан был разделен на две части, образовалось новое государ­ство — Пакистан. Миг свободы для Индии отсрочили по со­вету астрологов, которые сказали Джавахарлалу Неру, что днем раньше звезды будут находиться в неблагоприятном положении, а если подождать, индийское государство родит­ся под сулящим удачу полуночным небом. Однако возмож­ности астрологии ограниченны, и появление новой границы привело к тому, что два независимых государства рождались в муках и крови. Моей семье индийских мусульман повезло. Во время резни, сопровождавшей Раздел, никто из моих род­ных не был ни убит, ни ранен. Но Раздел изменил нашу жизнь—даже жизнь мальчика восьми недель от роду, жизнь его еще не родившихся тогда сестер, его настоящих и буду­щих двоюродных братьев и сестер, да и жизнь наших детей. Мы бы никогда не стали такими, какие есть, если бы через нашу землю не прошла тогда линия границы.

Один мой дядя, муж маминой младшей сестры, был во­енным. Во время провозглашения независимости он служил адъютантом фельдмаршала сэра Клода Окинлека, коман­дующего оставляющими Индию британскими войсками. Окинлек, больше известный как Ок, был блестящим воена­чальником, Он смог возродить британскую Восьмую армию в Северной Африке после ее разгрома Эрвином Роммелем, поднять ее боевой дух и превратить в непобедимую силу. Од­нако они с Уинстоном Черчиллем недолюбливали друг дру­га, поэтому Черчилль сместил его с поста командующего Восьмой армией и отправил наблюдать закат Британской Индии, а плоды многолетних трудов Окинлека пожал сме­нивший его фельдмаршал Монтгомери, разбив Роммеля под Эль-Аламейном. Окинлек представляет собой редкое исклю­чение среди фельдмаршалов Второй мировой: он не поддал­ся соблазну опубликовать свои мемуары: всю эту историю рассказал мне мой дядя, его адъютант, ставший позже гене­ралом пакистанской армии, а также некоторое время зани­мавший пост министра в пакистанском правительстве.

Мой дядя-генерал рассказывал и другую историю, вы­звавшую много пересудов после того, как в конце жизненно­го пути он опубликовал свои собственные мемуары. По его словам, Ок был уверен, что сможет остановить резню, кото­рой сопровождался Раздел, если ему позволят вмешаться, и обратился за разрешением к британскому премьер- министру Клементу Эттли. Эттли, к счастью или к несча­стью, придерживался мнения, что период британского прав­ления в Индии завершился и что Окинлек, остающийся там только на время переходного периода на правах консультан­та. не должен ничего предпринимать. Британским войскам не следует вмешиваться в этот исключительно индо- пакистанский конфликт. Бездействие было последним дея­нием британцев в Индии. Ничего не известно о возможной реакции Неру и Джинны на предложение помощи от англи­чан. Вероятно, они бы отказались. Скорее всего, им никто ничего не предлагал. Что до количества убитых, то тут нет единого мнения. Сто тысяч? Полмиллиона? Нельзя сказать наверняка. Подсчеты никто не вел.

В годы моего детства родители, сестры и я иногда путе­шествовали из Индии в Пакистан (из Бомбея в Карачи), при­чем исключительно по морю. По этому маршруту курсиро­вали два ржавых корыта, “Сабармати” и “Сарасвати”. Путе­шествие всегда было жарким и медленным, и по каким-то таинственным причинам пароход непременно останавли­вался напротив солончаков Ранн-оф-Катч, где разгружали и загружали какие-то непонятные товары — мое воображе­ние рисовало горы контрабандного золота и драгоценных камней (я тогда был слишком невинен, чтобы думать о нар­котиках). Однако, приезжая в Карачи, мы оказывались в мире куда более странном, чем непонятный, болотистый Ранн, земля контрабандистов. Нам, бомбейским детям, при­выкшим к легкости, культурной открытости и многоликости родного города, населенного людьми разных национально­стей, было тяжело дышать сухим пустынным воздухом Кара­чи, с его замкнутым и ограниченным культурным однообра­зием. В Карачи было скучно. (Конечно, это было задолго до превращения этого города в сегодняшний мегаполис, живу­щий по законам военного времени, где военные и полицей­ские — по крайней мере, те из них, которых еще не успели купить с потрохами, — всерьез опасаются, что городские бандиты вооружены лучше их. Там все так же скучно, все так же некуда пойти и нечем заняться, но теперь там еще и страшно.) Бомбей и Карачи географически находились ря­дом, и мой отец, как и многие из его сверстников, мотался между этими двумя городами всю свою жизнь. И вдруг после Раздела эти города стали совершенно чужими друг другу.

По мере моего взросления дистанция между двумя города­ми увеличивалась, будто бы граница, появившаяся после Раздела, рассекла земную кору Южной Азии, буквально от­резав Пакистан от Индостана, как режет сыр натянутая про­волока. Еще немного — и Пакистан уплывет, подобно Пире­нейскому полуострову, оторвавшемуся от Европы в романе Жозе Сарамаго2 “Каменный плот”. Когда я был ребенком, раз или два в году вся наша семья собиралась в доме родителей моей матери в Алигаре, на севере Индии, в штате Уттар- Прадеш. Эти семейные встречи объединяли нас. Однако после переезда дедушки и бабушки в Пакистан встречи в Алигаре навсегда остались в прошлом, а индийская и па­кистанская ветви нашей семьи отдалились друг от друга. Встречаясь со своими пакистанскими двоюродными братьями, я все отчетливее замечал, какими непохожими мы ста­ли, какими разными сделались наши представления о мире. Поссориться было проще простого; еще проще — во имя мира в семье — было держать язык за зубами.

Я всегда считал, что мне как писателю повезло, потому что я многое узнал и об Индии, и о Пакистане на опыте своей семьи. Часто мне приходилось объяснять взгляды пакистан­цев индийцам и наоборот, борясь с предрассудками, все глуб­же и глубже укоренявшимися в сознании людей по обе сторо­ны границы, пока Пакистан уплывал все дальше от Индии. Я не могу сказать, что мои усилия на этом поприще увенча­лись каким-нибудь заметным успехом; я бы даже не сказал, что сам всегда был абсолютно беспристрастным. Мне непри­ятно, что мы сделались такими чужими; мы, индийцы и па­кистанцы, смотрим друг на друга будто бы сквозь мутное стекло, приписывая друг другу наихудшие намерения и ду­шевное коварство. Мне это неприятно, но, проанализировав ситуацию последний раз, я принял сторону Индии.

 

До Раздела одна из моих теток жила в Карачи. Она близко дружила со знаменитым поэтом Фаизом Ахмадом Фаизом, писавшим на урду. Фаиз был первым из крупных авторов, с кем я познакомился не только через их творчество, но и лично; в разговорах с ним я получил представление о том, что такое писательское ремесло, и до сих пор разделяю его позицию. Фаиз был удивительным лириком, и своими много­численными газелями, положенными на музыку, завоевал буквально миллионы почитателей, хотя его стихи зачастую представляли собой удивительно неромантичные, отрезвля­ющие серенады:

...Не жди, любимая, не жди

Любови прошлых лет.

Хоть ты все так же хороша.

Но сил моих уж нет.

Иных печалей полон мир,

И радостей иных.

Не жди, любимая, не жди

Возврата чувств моих.

 

Он любил свою страну, но одно из его лучших стихотво­рений о ней, полное лирического разочарования, написано от лица отвергнутого изгнанника. Это стихотворение, пере­веденное на английский язык Ага Шахидом Али3, несколько лет назад, к восторгу всех любителей поэзии урду, было на­печатано на постерах в нью-йоркском метро:

Ты спрашиваешь о стране, которую я все больше забываю,

Я не помню ни географии ее, ни истории.

Я возвращаюсь к ней в моей памяти,

Будто к забытой любви.

Спустя годы, лишь на одну ночь, уже не пылая былой страстью.

Без страха и сожаления.

Я уже в том возрасте, когда сердце спрашивают лишь

                                                  из вежливости.

Бескомпромиссный певец романтической и патриотиче­ской любви, Фаиз был также политической фигурой и народ­ным писателем, участвуя в решении важнейших проблем современности как в поэзии, так и вне ее. Двойное понима­ние сути писательского творчества, в чем-то личного, в чем- то народного, где-то иносказательного, где-то прямого, пере­далось и мне, во многом благодаря влиянию Фаиза. Я не раз­делял его политических взглядов, в особенности любви к Советскому Союзу, удостоившему его в 1963 году Ленин­ской премии мира, но его взгляды на задачи, которые ставит или должен ставить перед собой писатель, я всецело поддер­живаю.

Однако все это произошло много лет спустя. Тогда, в 1947-м, Фаиз не пережил бы последовавшей после Раздела смуты, если бы не моя тетя.

Фаиз был не только коммунистом, но и убежденным без­божником. В первые дни существования мусульманского го­сударства это было опасно даже для всенародно любимого поэта. Фаиз пришел в дом к моей тете, зная, что разъяренная толпа следует за ним по пятам и если его найдут, то ему при­дется худо. Под ковриком в гостиной был люк потайного хода, ведущего в погреб. Моя тетя скатала коврик. Фаиз скрылся в погребе, крышка люка закрылась, коврик лег на прежнее место. И когда за Фаизом явилась толпа фанатиков, его не нашли. В тот раз Фаиз остался цел. Он и дальше про­должал раздражать власти и верующих своими стихами — проведите на песке черту, и Фаиз под давлением ума тут же через нее переступит, — в результате в начале 1950-х годов ему пришлось провести четыре года в пакистанских тюрь­мах, отнюдь не самых комфортабельных в мире. Много лет спустя я положил случившееся тогда в доме моей тети в осно­ву одной из глав романа “Дети полуночи”; но не следует за­бывать, что это реальный случай из жизни реального поэта. По крайней мере, в таком виде эта история дошла до меня ненадежной тропой семейных легенд и оставила в моей душе неизгладимый след.

Еще мальчиком, слишком юным, чтобы знать и любить творения Фаиза, я любил его как личность, любил теплоту его души, мрачноватую серьезность, с которой он относился к детям, косую улыбку на его добродушном лице, напомина­ющем физиономию Дедули Мюнстера4. Тогда мне казалось, да и сейчас кажется, что я всегда буду яростно сопротивлять­ся всему, что представляло для него опасность. Если Раздел, в результате которого родился Пакистан, вызвал к жизни преследующую его разъяренную толпу, я был против Разде­ла. Позже, когда я достаточно вырос, чтобы понять его стихи, я нашел в них подтверждение своим мыслям. Его стихотво­рение “Утро свободы”, написанное во время полуночных бде­ний в середине августа 1947 года, начиналось так:

 

Этот грязный рассвет, истерзанный силами ночи.

Не тот рассвет, которого мы ждали.

 

Кончается стихотворение предупреждением-призывом:

 

Время свободы сердца и разума

Еще не настало.

Продолжай свой нелегкий путь,

Торопись! Цель еще далека.

Последний раз я видел Фаиза на свадьбе моей сестры. С этой встречей связано мое последнее радостное воспоми­нание о нем: там, к ужасу собравшихся на праздник мусуль­ман (которые, разумеется, все были строгими трезвенника­ми), он предложил тост за новобрачных, подняв бокал, до краев наполненный двенадцатилетним шотландским виски со льдом. Когда я думаю о Фаизе и вспоминаю этот его забав­ный, но откровенно бунтарский поступок, он представляется мне мостом между миром буквального восприятия и миром метафор или Виргилием, указывающим нам, несчастным Данте, путь в преисподнюю. Выпив залпом свое кощунствен­ное виски, он тем самым сказал нам, что выходить за обще­принятые рамки нужно — как в метафорическом, так и в буквальном смысле—и не следует поддаваться сдерживаю­щему и направляющему влиянию других, у всех свое соб­ственное мнение о том, где должны располагаться эти обще­принятые рамки.

 

Пересечение языковых, географических и культурных гра­ниц; поиск потайных проходов в границе между миром вещей и поступков и миром воображения; снижение невыносимых барьеров, созданных жандармами мыслительного процесса (такие есть в любой точке мира), — все эти мотивы не были выбраны мной из интеллектуальных или художественных со­ображений, но изначально заложены в основу литературной концепции, продиктованной мне событиями моей жизни. Я родился в одной языковой среде (урду), а жил и работал уже в другой. Каждый, кто пересек языковой барьер, знает, что такое путешествие всегда сопряжено с чем-то вроде перевода себя, изменения формы мышления. Со сменой языка меня­емся и мы сами. Каждому языку соответствует своя, немного отличающаяся от прочих, форма мышления, воображения и игры ума. Я обнаружил, что, когда говорю на урду, мой язык двигается немного иначе, чем когда—позаимствуем название книги Ханифа Курейши — “чужой язык проникает в мое горло”.

Владимир Набоков, величайший из писателей, когда- либо пересекавших языковой барьер, в своей статье “Искусство перевода” перечислил три греха, совершаемых “в при­чудливом мире словесных превращений”. Набоков размыш­лял о переводе прозы и стихов, но когда я, молодой писатель, думал, как перевести на английский бескрайнюю сущность Индии, как сама Индия может испытать “словесное превра­щение”, я понял, что перечисленные Набоковым три греха возможны и здесь.

“Первое и самое невинное зло—очевидные ошибки, допу­щенные по незнанию или непониманию, — писал Набо­ков. — Это обычная человеческая слабость, и вполне прости­тельная”. Посвященные Индии работы западных деятелей искусства буквально пестрят подобными ошибками. Вот хотя бы две из них: в фильме Дэвида Лина “Путь в Индию” есть сцена, где доктор Азиз вскакивает на постель Филдинга и садится, скрестив ноги, при этом не сняв ботинки (любой индиец содрогнулся бы от такого нарушения приличий); и еще один невольный казус: Алек Гиннесс (Гудбоул) сидит на краю священного бассейна в индуистском храме и болтает в воде ногами.

“Следующий шаг в ад, — пишет Набоков, — делает пере­водчик, сознательно пропускающий те слова и абзацы, в смысл которых он не потрудился вникнуть, или же те, что, по его мнению, могут показаться непонятными или непри­личными смутно воображаемому читателю”. По моему лич­ному ощущению, так многие авторы опускали практически всю многогранность индийской реальности. Их интересова­ли только описания приключений в Индии своих соотече­ственников, изложенные в прохладно-классической запад­ной манере: английские девушки, влюбленные в махараджей и подвергающиеся (или не подвергающиеся) посягатель­ствам немахараджей в ночных садах или в пещерах с таин­ственным эхом. Разумеется, индусы располагают куда более обширными знаниями об Индии, и понятия “прохладный” и “классический” к ним не относятся никоим образом. Ин­дия —горячая и развязная, для понимания ее истинной при­роды требуется буквальный “перевод”.

Третье, самое ужасное из возможных преступлений, по мнению Набокова, совершают переводчики, стремящиеся улучшить оригинал, “гнусно приукрашивая его, подлажива­ясь к вкусам и предрассудкам читателей”. Больше всего ин­дусы не любят экзотизации Индии, этого “гнусного приукра­шивания”. Сейчас поддельный глянец уходит в прошлое, и образ Индии со слонами, тиграми, павлинами, изумрудами и танцующими девушками уже почти похоронен. Выросло поколение одаренных индийских англоязычных писателей, каждый из которых предлагает собственную версию индий­ской реальности, и эти версии, собранные воедино, посте­пенно превращаются во что-то, что можно назвать правдой.

Сны порождают обязательства5. То, как мы видим этот мир, влияет на мир, который мы видим. По мере того как ме­няются наши представления о женской красоте, мы начина­ем считать красивыми женщин с внешностью другого типа. По мере того как меняются наши представления о здоровом образе жизни, мы по-другому начинаем смотреть на то, что едим. Наши мечты о будущем для нас самих и наших детей влияют на наши ежедневные суждения о работе, о людях, о мире, благодаря которому наши мечты воплощаются или рушатся. Повседневная жизнь в реальном мире в равной мере является воображаемой. Порождения нашего ума вы­ползают из наших голов, пересекают границу между сном и реальностью, между словом и действием и становятся ре­альными.

Чудовища, порожденные нашим сознанием, ведут себя точно так же. Удар по Всемирному торговому центру изна­чально был чудовищным порождением чьего-то воображе­ния, призванным воздействовать на воображение каждого из нас, изменить наши представления о будущем. Это был акт иконоборчества, в котором определяющие иконы совре­менности — самолеты, благодаря которым наш мир стал будто бы меньше, и устремленные вверх светские храмы - не­боскребы — столкнулись, сообщая нам, что сам современ­ный мир — враг, который должен быть уничтожен. Для нас это может показаться невообразимым, но для тех. кто совер­шил это преступление, жизни многих тысяч невинных лю­дей имели второстепенное значение. Убийство не было це­лью. Целью было создание концепции. Террористы 11 сентя­бря и те. кто планировал события того дня, вели себя как из­вращенные, но вместе с тем талантливые в своем преступле­нии мастера перформанса: с отвратительным новаторством и шокирующим успехом они использовали примитивные приемы для поражения самого сердца мира высоких техно­логий. Сны порождают также и безответственность.

Я пытаюсь говорить о литературе и абстрактных идеях, но эта катастрофа не выходит у меня из головы. Как и все писатели мира, я пытаюсь понять, как писать дальше после 11 сентября 2001 года: этот день стал чем-то вроде демарка­ционной линии. Не только потому, что та атака была захва­том, но и потому, что в тот день мы все перешли границу — невидимую границу между вообразимым и невообразимым, и именно невообразимое оказалось реальным. Находясь по ту сторону этой границы, мы сталкиваемся с моральной про­блемой: как должно цивилизованное общество, в котором, как и во всякой цивилизации, есть свои ограничения, то, что мы никогда не совершим и не позволим совершить от нашего имени, потому что считаем неприемлемым, выходящим за рамки, как должно оно реагировать на нападение людей, для которых никаких ограничений не существует, людей, кото­рые могут сделать буквально что угодно — запустить взрыв­ное устройство и лишиться ног при взрыве или наклонить крылья самолета перед самым столкновением с башней, что­бы разрушить больше этажей?

 

...Ведь зло переживает

Людей, добро же погребают с ними.

 

Неудивительно, что в последние месяцы мы часто произ­носим слово “зло”; возможно, даже слишком часто. Террори­сты стали “злодеями”, их лидер — дьяволом; оказывается, уже существует такое необычное явление, как “ось зла”, про­тив которой президент Соединенных Штатов угрожает на­чать войну. Слово “зло” удивительно противоречиво: оно слишком загружено абсолютным значением, чтобы исполь­зовать его для описания сумбурного и относительно реаль­ного мира, слишком обесценено в результате чрезмерного употребления, чтобы означать то, что должно. Вот как это описано на сатирическом интернет-сайте SatireWire.com:

 

...Обиженные обвинением, что они входят в “ось зла”, Ливия, Китай и Сирия сегодня заявили о формировании “оси такого же злого зла”, которая, по их словам, будет значительно злее дурац­кой оси Ирана, Ирака и Северной Кореи. Куба, Судан и Сербия объединились в “ось как бы зла”, что заставило Сомали при­мкнуть к Уганде и Мьянме в составе “оси периодического зла”, в то время как Болгария, Индонезия и Россия составили “ось не то чтобы зла, а просто чего-то неприятного”. Сьерра-Леоне, Сальвадор и Руанда образовали “ось стран, которые не так уж плохи, но которым никогда не предложат провести Олимпиаду”; Канада, Мексика и Австралия—“ось государств, которые на са­мом деле вполне неплохи, но втайне недолюбливают Америку”, а Испания, Шотландия и Новая Зеландия—“ось стран, которые иногда красят губы овцам”. “Это не угроза, просто мы иногда любим так делать”, — заявил представитель Шотландии, пер­вый министр Джек Макконнелл.

 

Лично мне бы хотелось, чтобы американский президент не обещал “избавить мир от зла”, — уж слишком долгосроч­ный проект, этой войны ему не выиграть. “Зло” — термин, который может и скрывать суть, и прояснять ее. На мой взгляд, самая большая проблема — то, что это слово как бы выводит события за сферу истории и политики, да и просто обезличивает их. Если зло — работа дьявола (а надо пола­гать, что в такой глубоко религиозной администрации мно­гие люди на высоких должностях так и считают), это, на мой атеистический взгляд, на самом деле позволяет террористам соскользнуть с крючка. Если зло — это какая-то сила, дей­ствующая на нас извне, наша моральная ответственность за результат такого действия уменьшается.

Очень привлекательно отношение к злу у Шекспира, под­черкивавшего, что ответственность за содеянное зло несет человек, а не потусторонние силы. “Зло переживает лю­дей”, — говорит Марк Антоний, имея в виду сотворенное че­ловеком; только такое зло интересует Шекспира. Заговор­щиков в пьесе “Юлий Цезарь” преследуют дурные знамения и предчувствия. Каска говорит:

 

Но никогда до нынешнего дня

Я бури огненной такой не видел.

Иль там, на небесах, междоусобье,

Иль мир наш, слишком надерзив богам,

Побудил их на разрушенье6.

 

И это еще не все.

 

...люди

Все в пламени по улицам бродили.

Вчера ж ночная птица в полдень села

Над рыночного площадью, крича

И ухая. Все эти чудеса

Совпали так, что и сказать нельзя:

“Они естественны, они обычны”.

Я думаю, что зло они вещают

Для той страны, в которой появились.

 

Заговорщики успокаивают себя тем, что все знамения, чудеса и знаки от богов оправдывают, даже требуют испол­нения их преступного замысла. Прочитайте расшифровку печально знаменитой пленки бин Ладена, на которой он смеется над собственными преступлениями и смертью соб­ственных людей, и вы будете шокированы сходством образа мыслей главы “Аль-Кайды” и шекспировских заговорщиков. В этой записи полно разговоров о пророческих снах и виде­ниях. Бин Ладен произносит: “Абу аль-Хасан аль-Масри рас­сказал мне год назад: “В моем сне мы играли в футбол про­тив американцев. Когда наша команда вышла на поле, ока­залось, что все игроки в лётной форме”. Он рассказал, что игра продолжалась и мы победили. Это было доброе знаме­ние для нас”. Или вот еще: “Этот брат подошел ко мне и рас­сказал, что во сне видел высокое здание в Америке... Я начал волноваться, что, если все начнут видеть это здание во сне, тайна будет раскрыта”. В этом месте записи слышен голос другого человека, рассказывающего еще один сон про два самолета, врезающихся в высотное здание. Сны и знаме­ния — вот оправдания убийц. И Шекспиру это было хорошо известно. Вот снова говорит Каска, одержимый знамения­ми: “Не звезды, милый Брут, а сами мы / Виновны в том, что сделались рабами”. Он говорит, что в их деле потребуется удача. Но после убийства окончание этой фразы уходит на второй план; автор заставляет нас прочувствовать справед­ливость первой части двустишия, где говорится об ответ­ственности за свои действия. “Не звезды, милый Брут, а сами мы виновны”. Гениальный поэт вложил в уста убий­цы мысль, которой сам будет одержим всю жизнь. Шекспир не верит в козни дьявола. В финальной сцене трагедии “Отелло”, когда мавр наконец узнает, как был одурачен Яго, он говорит: “Я на ступни ему смотрю. Нет, вздор!”7. Ноги не­годяя оканчиваются вовсе не копытами. “Если ты дьявол, то как тебя убить?” Мир реален. Демонов не существует. У лю­дей и без них хватает демонических качеств.

Зло, совершаемое людьми, по Шекспиру, всегда выход за пределы допустимого. Чтобы совершить злодеяние, прихо­дится пренебрегать любыми ограничениями и быть готовым преступить границы морали. Гонерилья и Регана, леди Мак­бет, Яго — для них конечная цель оправдывает любой посту­пок. Цель оправдывает средства. Гамлет—полная противо­положность: он настолько одержим сомнениями, что от на­мерения до действия проходит вечность. Весь мир Шекспира (а теперь — и наш) вертится вокруг великого вопроса деяния и его границ. Как далеко мы можем зайти? Где будет уже слишком далеко, а где — еще нет?

Для нас, писателей, и для меня в том числе, проблема гра­ниц стоит весьма остро, так как в своей работе мы границ не признаём и не признаем никогда. Безграничность творче­ства была и остается основой нашей безрассудной идеоло­гии. Концепция бунтарской природы творчества стала на­столько общепринятой — “если в искусстве нет бунта, то это не андеграунд”, — что в сознании консервативных крити­ков стала чем-то вроде религиозной догмы. Когда-то новое шокировало не потому, что создано для шока, а потому, что создано быть новым. Теперь же, все чаще и чаще, новизна приравнивается к шоку, а шок в нашей пресыщенной культype быстро проходит. Подобно детям из диснеевского мульт­фильма “Корпорация монстров”, мы пугаемся не так легко, как раньше. Поэтому, если художник стремится шокировать, он должен прилагать все больше и больше усилий, заходить все дальше и дальше, и подобная эскалация на сегодняшний день, возможно, самый неприятный вид художественного сибаритства. А после ужаса, вызванного бунтом террори­стов против символов современного западного мира, имеют ли люди искусства право настаивать на высшей, ничем не стесненной свободе творческого самовыражения? Не следу­ет ли нам, вместо того чтобы бесконечно расширять гори­зонты, совершать вылазки в запретные зоны и по большому счету создавать неприятности, попытаться понять, какие границы могут быть полезными для искусства, в то же время не сковывая его?

Эти вопросы ставит британский писатель (и юрист) Энто­ни Джулиус в своей новой книге “Против правил: нарушение правил в искусстве”. В основном Джулиус пишет об изобра­зительном искусстве (но не только). Он рассказывает зани­мательную историю появления английского слова trans­gression (“нарушение”, “прегрешение”) в шестнадцатом веке; изначально оно несло “негативный библейский оттенок”, но довольно быстро обросло новыми смысловыми наслоения­ми: “нарушение правил, включая нарушение принципов, со­глашений, церковных канонов и табу; нанесение серьезного оскорбления; переход, уничтожение или искажение физиче­ских или концептуальных ограничений”. Джулиус анализи­рует маргинальные произведения, написанные Эдуардом Мане в 1860-е годы. На примере картины “Олимпия”, изобра­жающей проститутку и названной так, поскольку в то время жрицам любви нравилось называться этим именем, автор исследует грань между искусством и “порнографией” (это слово в буквальном переводе означает “изображение пота­скухи” и появилось примерно в ту же эпоху). Он пересекает грань между понятиями “обнаженная женщина” (эстетиче­ская идея, лишенная эротизма) и “голая женщина” (женщи­на, всем своим видом подтверждающая свои откровенно эро­тические намерения). На полотне “Мертвый Христос с анге­лами” Мане поставил под сомнение Воскресение Христово, что вызвало множество нападок. Даже “Завтрак на траве” обвиняли в “одновременном нарушении законов перспекти­вы и морали”. Поскольку сегодня Мане и его великие совре­менники считаются выдающимися мастерами мирового искусства, у нас уже готов один ответ тем, кто пытается нало­жить ограничения на искусство: то, что в одно время счита­ется порнографией, в другое время получает статус шедевра. В конце концов, в 1857 году роман “Мадам Бовари” так воз­мутил благонамеренных граждан, что Флобер за него под­вергся преследованиям. Стражам границ общественной мо­рали всегда стоит опасаться, как бы история не выставила их дураками.

Значительную роль в формировании современного пред­ставления о бунтарском искусстве Джулиус по праву отводит французскому писателю двадцатого века Жоржу Батаю. Од­нако интересен тот факт, что Батай считал нарушение табу одновременно и необходимостью, и проведением новой де­маркационной линии. Юлия Кристева развивает эту мысль: “Нарушение норм временно отменяет границы, не разрушая их. Разговоры об этике начинаются каждый раз, когда не­обходимо поколебать устои и дать волю негативным эмоци­ям, стремлениям, страсти, наслаждению и утехам, а затем вернуть устои на место — впрочем, тоже не навсегда”. Вот и второй ответ потенциальным цензорам в наш робкий век: произведения искусства, в отличие от террористов, ничего не меняют.

Джулиус превосходно вывел “Пять оправданий искус­ства”: “оправдание на основании Первой поправки к Консти­туции США”; “эстетическое алиби” (“искусство—особая сфе­ра, где можно сказать то, что не скажешь по-иному”): “оправ­дание отчужденностью” (“задача искусства — освободить нас от предубеждений, делая знакомое чужим, а несомнен­ное — смутным”): “каноническое оправдание” (любое произ­ведение искусства существует в традиции таких же произ­ведений, и его следует обсуждать и понимать только в кон­тексте этой традиции) и “формалистическое оправдание” (искусству присущ свой отдельный способ существования и его не следует путать с родственными, но отличными от него продуктами воображения, такими как пропаганда и по­лемика). Я имею некоторый опыт, связанный с нарушением правил и последствиями этого нарушения; в разных случаях мне приходилось применять все пять оправданий, что Джу­лиус любезно отметил в своей книге. Однако в конце он при­ходит к заключению, что “эстетический потенциал наруше­ния правил исчерпан”. Я не уверен, что в этом он прав.

Еще до террористической атаки на Америку я был убеж­ден. что в Великобритании и Европе, да и в Америке, все больше и больше подавляются художественные и даже ин­теллектуальные свободы, что верх постепенно одерживают осторожные политические и корпоративные силы и во мно­гих социальных группах отчаянно культивируется новая культура — культура вспыльчивости и обидчивости. Число тем, которые можно обсуждать безнаказанно, уменьшается с каждым днем, и все больше способов словесного выраже­ния мыслей считается преступными. За пределами западной цивилизации, во всем арабском мире, во многих африкан­ских странах, в Иране, Китае, Северной Корее, — повсюду писатели и мыслители подвергаются преследованиям, и все больше их вынуждено жить в изгнании. Противодействовать культурной ограниченности было необходимо и раньше; те­перь, после 11 сентября, это необходимо вдвойне. Свобода искусства и мышления тесно связаны со свободой общества в целом. Борьба за свободу художественного самовыражения помогает прояснить более значительный вопрос, который мы все задавали друг другу, когда самолеты врезались в баш­ни: как нам жить дальше? Насколько нецивилизованным мы позволим стать нашему миру в ответ на такое варварское на­падение?

Я считаю, что мы живем в пограничный период, в один из важнейших поворотных моментов истории человечества, когда большие перемены происходят с огромной скоростью. Положительные моменты — это конец холодной войны, ре­волюция технологий связи, большие научные достижения, такие как завершение расшифровки человеческого генома; в списке отрицательных явлений — новая война против но­вых врагов, обладающих новым ужасным оружием. Нас всех будут судить по тому, как мы себя ведем в эти времена. Каким будет этот перелом? Порадуем ли мы врага, превратившись в его наполненное ненавистью, недалекое зеркальное отра­жение, или, как стражи современного мира, как хранители свободы и жители привилегированных процветающих стран, будем взращивать свободу и искоренять несправедли­вость? Оденемся ли мы от страха в броню или останемся са­мими собой? Граница и формирует наш характер, и испыты­вает наше мужество. Я надеюсь, мы выдержим испытание.

 



[1] Таннеровские лекции — межуниверситетские серии лекций, учреж­денные в 1976 г. в колледже Клэр-Холл (Кембриджский университет) американским ученым Обертом Кларком Таннером (1904-1993) из Университета Юты, профессором философии, филантропом и основате­лем компании “Таннер”.

1 См. “Рок-музыка” в “Заметках обозревателя”.

2 Жозе [де Соуза] Сарамаго (Сарамагу, р. 1922) — португальский поэт и писатель левых взглядов, лауреат Нобелевской премии по литературе (1998). Основатель Национального фронта защиты культуры.

3 Ага Шахид Али — поэт, автор девяти сборников стихов, родился мусульманской семье в Кашмире, однако конфликт между индуистами мусульманами заставил его переехать в США.

4 Дедуля Мюнстер— персонаж телесериала “Мюнстеры” телекомпа­нии Си-би-эс, Сэм Дракула, граф Трансильванский.

5 Рассказ (1937) американского поэта и писателя Делмора Шварца (1913-1966).

6 Здесь и далее перевод Ю. Зенкевича.

7 Перевод M. Лозинского.

Rambler's Top100
Hosted by uCoz