Глава третья

«ПОЩЕЧИНА ОБЩЕСТВЕННОМУ ВКУСУ»

1911–1914

 

«Существуют ли правила дружбы? Я, Маяковский, Каменский, Бурлюк, может быть, не были друзьями в нежном смысле, но судьба сплела из этих имен один веник.

И что же? Маяковский родился через 365?11 после Бурлюка, считая високосные дни, между мной и Бурлюком 1206 дней, между мной и Каменским 571 день. 284?2 = 568.

Между Бурлюком и Каменским 638 дней.

Между мной и Маяковским 2809 дней...»

Так пытается Хлебников осмыслить свои отношения с соратниками по футуристическим боям. Размышлять было над чем: тихий и скромный, не любивший публичных выступлений Хлебников становится главным действующим лицом литературных скандалов, которые устраивают его новые друзья.

Группа «будетлян», как называл себя и своих друзей Хлебников, сложилась с выходом первого «Садка судей». Туда вошли Хлебников, Каменский, братья Бурлюки, Матюшин и Елена Гуро. Хлебников не любил употреблять иностранные слова, поэтому вместо «футуристы» говорил «будетляне». Правда, футуристами их группу стали называть значительно позже, только в 1913 году в сборнике «Дохлая луна». Пока же русская читающая публика слышала только об итальянских футуристах и их вожде – Филиппо Томмазо Маринетти.

В своих воинственных манифестах Маринетти призывал прославить наступательное движение, гимнастический шаг, опасный прыжок, оплеуху и удар кулака. Мир, по словам Маринетти, обогатился новой красотой: красотой быстроты. Рычащий автомобиль, кажущийся бегущим по картечи, прекраснее Ники Самофракийской. «Мы хотим, – писал Маринетти, – прославить войну – единственную гигиену мира – милитаризм, патриотизм, разрушительный жест анархистов... Мы хотим разрушить музеи, библиотеки... Мы воспоем толпы, движимые работой, удовольствием или бунтом».[1]

Тогда, в 1909–1910 годах, Маринетти никого не испугал своими лозунгами. Русская критика вполне благосклонно отнеслась к этому новому литературному направлению. Позже, когда Маринетти приехал в Россию, только Хлебников, как ни странно, был крайне недоволен этим визитом. Остальные же приняли его как признанного вождя.

С братьями Бурлюками, своими новыми друзьями, Хлебников летом 1910 года уезжает на Украину. Там, в Таврической губернии, в селе Чернянка, Давид Федорович Бурлюк служил управляющим имением графа Мордвинова. Чернянка становится своеобразной штаб-квартирой русского футуризма. Древнее название этой местности, которое встречается у Геродота, – Гилея – становится еще одним самоназванием группы. Многие сборники футуристов, Хлебникова в том числе, вышли в издательстве «Гилея». Для Хлебникова это было место, где все еще ощущалась связь с античной культурой. Скифы и амазонки, казалось, до сих пор живут гдето на бескрайних степных просторах. В стихотворении «Семеро» поэт использовал рассказ Геродота о происхождении савроматов от брака скифов и амазонок.

 

1

 

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Хребтом и обличьем зачем стал подобен коню,

Кому ты так ржешь и смотришь сердито?

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

Я дерзких красавиц давно уж люблю,

И вот обменил я стопу на копыто.

 

 

2

 

У девушек нет таких странных причуд,

У девушек нет таких странных причуд,

Им ветреный отрок милее.

Здесь девы холодные сердцем живут,

Здесь девы холодные сердцем живут,

То дщери великой Гилеи  .

 

 

3

 

Гилеи  великой знакомо мне имя,

Гилеи  великой знакомо мне имя,

Но зачем ты оставил свой плащ и штаны?

Мы предстанем перед ними,

Мы предстанем перед ними,

Как степные скакуны.

 

 

4

 

Что же дальше будут делая,

Игорь, Игорь,

Что же дальше будут делая

С вами дщери сей страны?

Они сядут на нас, белые,

Товарищ и друг,

Они сядут на нас, белые,

И помчат на зов войны.

 

 

5

Сколько ж вас, кому охотней,

Борис, Борис,

Сколько ж вас, кому охотней

Жребий конский, не людской?

Семь могучих оборо?тней,

Товарищ и друг,

Семь могучих оборо?тней —

Нас, снедаемых тоской.

 

 

6

 

А если девичья конница,

Борис, Борис,

А если девичья конница

Бой окончит, успокоясь?

Страсти верен, каждый гонится,

Товарищ и друг,

Страсти верен, каждый гонится

Разрубить мечом их пояс.

 

 

7

 

Не ужасное ль в уме,

Борис, Борис,

Не ужасное ль в уме

Вы замыслили, о, братья?

Нет, покорны девы в тьме,

Товарищ и друг,

Нет, покорны девы в тьме,

Мы похитим меч и платья.

 

 

8

 

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами,

Борис, Борис?

Но, похитив их мечи, что вам делать с их слезами?

То исконное оружие.

Мы горящими глазами,

Товарищ и друг,

Мы горящими глазами

Им ответим. Это средство – средств не хуже их.

 

 

9

 

Но зачем вам стало надо,

Борис, Борис,

Но зачем вам стало надо

Изменить красе лица?

Убивает всех пришельцев их громада,

Товарищ и друг,

Убивает всех пришельцев их громада,

Но нам люб скок беглеца.

 

 

10

 

Кратких кудрей, длинных влас,

Борис, Борис,

Кратких кудрей, длинных влас

Распри или вас достойны?

Этот спор чарует нас,

Товарищ и друг,

Этот спор чарует нас,

Ведут к счастью эти войны.

 

Семья Бурлюков состояла из восьми человек: родителей, трех сыновей и трех дочерей. Давид и Николай были поэтами, Владимир – художником. Художницей была и старшая сестра Людмила. В Чернянке была привольная жизнь. Там все принимало гомерические размеры: количество комнат, предназначенных неизвестно для кого и для чего; количество прислуги, в особенности женской, производившее впечатление настоящего гарема; количество пищи, поглощаемой за столом и походя всяким. Побывавший в Чернянке вскоре после Хлебникова Бенедикт Лившиц так описывает их жизнь:

«...На нас троих, Давида, Владимира и меня, с первого же момента приезда стали смотреть как на предмет откорма. Мои приятели были воплощением здоровья, но материнский глаз нашел в них какую-то перемену к худшему; обо мне же и говорить не приходится; меня сразу объявили заморышем, которого необходимо как можно скорее поставить на ноги.

На общем фоне повального чревоугодия чернодолинское усиленное питание принимало устрашающие размеры... <... >

По утрам, отправляясь в контору, Давид Федорович хозяйским оком осматривал нас, погружая мизинец овцевода с длинным ногтем, которым обычно измерял шерсть, в наши обраставшие жиром мяса.

К счастью, кипучая энергия, бившая в нас ключом, не давала этому жиру застаиваться: мы сбрасывали его почти так же быстро, как наживали. Мысленно измеряя чернодолинские недели нормальной пульсацией крови, я готов теперь поверить, что тогдашние сутки заключали в себе тридцать шесть часов. Иначе не объяснить, как умудрялись мы, наряду с занятиями искусством, уделять столько времени еде, спорту, охоте, любовным увлечениям, домашнему театру, спорам... Все это взаимно переслаивалось, проникало одно в другое и, круто замешенное, являлось на редкость цельным образом полнокровной жизни».

В эту жизнь включился и Хлебников. Он любил работать в Чернянке. Там была большая семейная библиотека, которой Хлебников пользовался. Часто экономка видела, как далеко за полночь Хлебников с книгой в одной руке и свечой в другой брел по аллеям парка. Прочитав страницу, он вырывал ее и бросал на дорожку. Экономка спросила его, зачем он рвет книги. «Раз она прочитана, мне более не нужна», – отвечал Хлебников, но обещал более книг не рвать. Возможно, в одну из таких ночей у него сложились строки:

 

Ночь, полная созвездий.

Какой судьбы, каких известий

Ты широко сияешь, книга?

Свободы или ига?

Какой прочесть мне должно жребий

На полночью широком небе?[2]

 

(«Ночь, полная созвездий...»)

В Чернянке хорошо работалось не только Хлебникову. Туда приезжали многие поэты и художники, прославившие русское искусство. Тогда же их творческий путь только начинался, и многое из того, что делали Хлебников и его друзья, представителям старшего поколения было непонятно.

Братья Бурлюки пробовали свои силы в кубистической живописи. В их картинах применялись новые приемы, которые еще только осваивало западное искусство. Пейзажи с нескольких точек зрения, «сдвинутая конструкция», «тугая фактура» приучали по-новому видеть работу живописца, уничтожали многие стереотипы восприятия, раздвигали границы искусства. Бурлюк-старший был взбешен: он ничего не жалел для учебы детей, а они занимались такой мазней! Тогда Давиду пришлось написать вполне «приличный» пейзаж и преподнести его отцу. Но все равно отцу казалось, что с кубистических картин на семье расползется пятно позора. Такого же мнения были и родители Хлебникова о занятиях сына.

В то лето в Чернянке вместе с Хлебниковым гостил Михаил Ларионов, в будущем один из столпов русского авангарда, а тогда молодой начинающий художник, только-только нащупывающий свою манеру в живописи. Еще несколько лет будут сотрудничать Бурлюк и Хлебников с М. Ларионовым, затем поссорятся. Впрочем, и в это лето между ними происходили стычки. Д. Бурлюк написал портрет Хлебникова. Портрет был сырой. Хлебников настоял, что повезет портрет своим родителям, будет держать в руках, в Херсоне его запакует в бумагу. Как рассказывает Бурлюк, «подали коляску; франт Ларионов со своими чемоданами занял все места в экипаже, Хлебников, держа свое „эффиджи“, пристроился сбоку; Ларионов, боясь за свой костюм, рассвирепел, вырвал холст из рук поэта и швырнул картину лицом вниз в абрикосовую пыль Тавридской земли...». «Практичный, ловкий в жизни, оборотистый Ларионов, – пишет Бурлюк, – терпеть не мог Хлебникова как соседа в жизни. Он возмущал его неприспособленностью».[3]

Бурлюки и Ларионов активно готовились к выставке, которая вскоре должна была открыться в Москве. Новые принципы в живописи и поэзии еще только закладывались, и Д. Бурлюк, художник менее талантливый, чем Ларионов, очень чутко улавливал все новые веяния, новые приемы и едва ли не первым применял их. Хлебников в это время много пишет, хотя период бурного экспериментаторства со словом у него заканчивается. Бурлюку Хлебников оставляет многие свои рукописи, и тот в последующие годы издает их. Многие стихотворения этого периода выглядят совсем не футуристическими:

 

Слоны бились бивнями так,

Что казались белым камнем

Под рукой художника.

Олени заплетались рогами так,

Что казалось, их соединял старинный брак

С взаимными увлечениями и взаимной неверностью.

Реки вливались в море так,

Что казалось: рука одного душит шею другого.

 

(«Слоны бились бивнями так...»)

Но даже эта вечная тема поэзии – тема любви – становится у Хлебникова небывалым, вселенским чувством. Для поэта здесь равны все: люди, звери, боги и звезды.

 

Люди, когда они любят,

Делающие длинные взгляды

И испускающие длинные вздохи.

Звери, когда они любят,

Наливающие в глаза муть

И делающие удила из пены.

Солнца, когда они любят,

Закрывающие ночи тканью из земель

И шествующие с пляской к своему другу.

Боги, когда они любят,

Замыкающие в меру трепет вселенной,

Как Пушкин – жар любви горничной Волконского.

 

(«Люди, когда они любят...»)

В Чернянке Хлебникову было так хорошо, что он не торопится возвращаться в столицу. Летом он ненадолго съездил в Одессу, где к тому времени обосновалась семья Рябчевских, но скоро вернулся к Бурлюкам. В Петербурге он оказался только поздней осенью. Отец продолжал присылать ему деньги. «Балдарю, – пишет ему Виктор. – Я был у тети Сони и взял деньги, удивляюсь, что все еще продолжаю получать. Я намерен выйти из Университета, я хворал, но, кажется, поправляюсь, хотя еще не уверен в этом. Еду дня через два в Москву. Хорошо бы узнать, где живет Шура? В Петербурге мне смертельно скучно. Всем привет. Вижусь часто с Верой. После Рождества издаю том своих сочинений. О „Садке судей“ заметка – насмешливая. Погода – дождь, слякоть, тающий снег».

Но с «томом сочинений» все оказалось достаточно сложно. Бурлюк не спешил издавать Хлебникова, сам же поэт был совершенно беспомощен в решении практических вопросов, и как следствие – ни в 1910-м, ни в 1911-м в печати ничего не появилось. В декабре Хлебников, как и собирался, едет в Москву, где состоялся грандиозный смотр новых художников. 10 декабря на Большой Дмитровке открылась выставка под названием «Бубновый валет». Вскоре возникло общество художников с таким же названием. Там показали свои работы почти все будущие лидеры: Ларионов, Гончарова, Лентулов, Малевич, Бурлюки.

Уже само название выставки и ее афиша вызвали бурное негодование критики. Конечно, сразу возникли ассоциации с «бубновым тузом», квадратной нашивкой на спине арестантакаторжника. Название «Бубновый валет» связывалось с французским разговорным языком, где бубновый валет означает мошенника, плута.[4]Реакция газетчиков не заставила себя ждать. Художники назывались «целой колодой бубновых валетов». «Не с чего – так с бубен»; «эта беззастенчивая карта напоминает скорее лечебницу для душевнобольных, чем выставку художественных произведений», – писали обозреватели «Русского слова». Художники были готовы к такому повороту событий. Более того, на это они и рассчитывали, вынося на афишу такое провокационное название. Атмосфера балагана, веселья, скоморошья игра господствовали на выставке. Картины, выставленные там, были решены в гротескной манере, в духе народного лубка и примитивного искусства.

Побывав на открытии выставки, Хлебников едет не в Петербург, а к родителям в село Алферово (или, правильней, Алферьево) Ардатовского уезда Симбирской губернии. Ему надо было осмыслить события этой осени и зимы и заняться своим творчеством: в это время у Хлебникова зреет несколько новых замыслов, многие произведения он заканчивает и хочет видеть их напечатанными. «Лень и отдаленное сознание, что есть где-то город Петербург, или, как его здесь зовут, столица, кончающаяся на „бурх“, – вот здешние лихорадочные начала», – пишет Хлебников в Петербург М. Матюшину, возлагая на него большие надежды как на издателя (именно Матюшин издал уже «Садок судей»).

Подводя итоги, Хлебников в характерной для него афористической манере говорит о своих достижениях:

 

«Я переплыл залив Судака. Я сел на дикого коня.

Я воскликнул: „России нет, не стало больше,

Ее раздел рассек, как Польшу“,

И люди ужаснулись.

Я сказал, что сердце современного русского висит, как нетопырь, и люди раскаялись.

Я воскликнул: „О, рассмейтесь, смехачи!

О, засмейтесь, смехачи!“

Я сказал: „Долой Габсбургов! Узду Гогенцоллернам!“

Я писал орлиным пером; шелковое, золотое, оно вилось вокруг крупного стержня.

Я ходил на берегу прекрасного озера, в лаптях и голубой рубашке. Я сам был прекрасен.

Я имел старый медный кистень с круглыми шишками.

Я имел свирель из двух тростин и рожка отпиленного.

Я был снят с черепом в руке.

Я в Петровске видел морских змей.

Я на Урале перенес воду из Каспия в моря Карские.

Я сказал: „Вечен снег высокого Казбека, но мне милей свежая парча осеннего Урала“.

На Гребенских горах я находил зубы ската и серебряные раковины вышиной в колесо фараоновой колесницы».

(«Я переплыл залив Судака...»)

 

Интересен набор предметов, представляющих ценность для поэта, предметов, которыми он – бессребреник – обставляет свою жизнь. Орлиное перо служит ему орудием письма. Позже перо заменят игла дикобраза и ветка вербы, и это также отразится в творчестве Хлебникова. Снимок с черепом (фотография 1909 года сохранилась) – излюбленный антураж для студента тех лет и одновременно отсылка к сюжету о докторе Фаусте. Осознанно или нет, но Хлебников проецирует свой автопортрет на образ героя немецких легенд и великого творения Гёте. Вслед за Фаустом Хлебников отрицает книжное, кабинетное знание. Важнее книг для него зубы ската и раковины, разбойничий кистень и такая идиллическая пастушеская свирель.

Правда, в письмах Александра Хлебникова эта поэтическая свирель оказывается всего лишь дешевой дудкой. «Теперь его увлечения распределяются между часами, кистенем и пастушеской дудкой, которую купил за гривенник под Ардатовом», – сообщает он родителям о Викторе. Несколькими годами позже внимание поэта привлекут копеечные игрушки из Сергиева Посада. Эти игрушки он носил с собой, их взял в последнюю поездку в Санталово (они теперь хранятся в Доме-музее В. Хлебникова в Астрахани). Поступки, которые перечисляет Хлебников, как и вещи, не совсем обычны. Характерно, что слово и дело для него существенно не различаются. «Я сказал», «я воскликнул» не менее действенны, чем «я переплыл», «я перенес».

Хлебников обосновался со своими рукописями в сарае, но местные жители отнеслись к нему без должного почтения и часто использовали листы хлебниковских рукописей для самокруток. Рядом с братом работала и Вера.

Он продолжает следить за тем, что делается в столице, но сам ехать туда не торопится.

А в это время в Петербурге открылась выставка петербургских левых художников под названием «Союз молодежи». Экспоненты были все те же: Бурлюки, Ларионов, Малевич, Татлин. Хлебников не случайно не приехал туда. «Вы были, вероятно, на выставке, где царят Бурлюки? – спрашивает он в письме Елену Гуро. – Там в виде старого лимона с зелеными пятнами, кажется, изображен и я. В их живописи часто художественное начало отдано в жертву главной выдумке и отчасти растерзано как лань рысью». Сам поэт далек от этих «головных выдумок», ему хорошо работается на природе. В стихотворении «Алферово» он описывает старинную усадьбу:

 

Немало славных полководцев,

Сказавших «счастлив», умирая,

Знал род старинных новгородцев,

В потомке гордом догорая.

........................................

Теперь родовых его имений

Горят дворцы и хутора,

Ряды усадебных строений

Всю ночь горели до утра.

 

Но, предан прадедовским устоям,

Заветов страж отцов,

Он ходит по покоям

И теребит концы усов.

 

В созвездье их войдет он сам!

Избранники столицы,

Нахмурив свои лица,

Глядят из старых рам...

 

Хлебников все чаще задумывается об истории, о времени, в котором живет, о законах, управляющих временем и историей. Изучая мировую историю, он понимает, что некие закономерности в ней есть. Во-первых, очень большую роль в жизни человечества играет число 365, число дней в году. Об этом знали еще в Древнем Египте. Эта идея так увлекает Хлебникова, что даже на некоторое время загораживает художественное творчество. В результате у Хлебникова начинается творческий кризис, один из многих в его биографии. «Сам я чувствую себя не очень хорошо – вроде остывающего костра, когда кто-нибудь палкой бередит угли», – говорит он. Впрочем, он переживает творческий кризис еще и потому, что закончил и отдал Матюшину довольно много готовых вещей. Это рассказы «Велик-день» и «Смерть Паливоды», пьесы «Аспарух» и «Девий бог». Хлебников надеется на Матюшина, надеется, что тот издаст его первый сборник. Впрочем, он пытается облечь свои просьбы в шутливую форму: «Буде вы не изменили намерению союзно с Еленой Гуро и другими злоумышленниками предать позорищу присылаемых уродцев, буде я не нарушил всех законов ленью, праздностью и т. д., приступайте к печатанию! Я был повержен в настроение, когда до всего делаешься равнодушен и смотришь с другой стороны, но теперь оттаиваю вместе с весенним солнцем. Если у вас нет препятствий и сердечного отвращения приступить к печатанию немедля, то пришлите телеграмму с таинственным словом – да! которое всполошит всех урядников и всю сельскую власть». Матюшин был ответственным издателем, хорошим другом, но Хлебников часто ставил его в трудное положение. Так и сейчас: конечно, Хлебников должен был бы сам приехать и заниматься сборником, но он решил иначе.

Вычисления и «законы времени» тоже требовали пребывания в столице. Хлебникову нужны были книги, нужны были данные. Он усиленно работает над числами, над судьбами народов и собирается выяснить, почему в жизни человечества все происходит так, а не иначе. В то же время он остается поэтом, и числа становятся героями его стихотворений:

 

Я всматриваюсь в вас, о, числа,

И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах,

Рукой опирающимися на вырванные дубы.

Вы даруете единство между змееобразным движением

Хребта вселенной и пляской коромысла,

Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы.

Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы

Узнать, что будет Я, когда делимое его – единица.

 

(«Числа...»)

Но тяга к странствиям была еще сильнее. В августе 1911 года из Алферова, вместо того чтобы ехать в Санкт-Петербург улаживать дела со сборником (он так и не вышел) и с университетом (в июне его отчислили), он едет пароходом в Астрахань, на родину отца. С парохода он шлет беззаботные письма родным, сетуя, что на пароходе больше ничего не остается делать, кроме как писать послания, облитые горечью и злостью, к родичам и уродичам. В этом путешествии Хлебников вновь посетил те места, где жил в юности. «Казань все та же, а люди хуже, – констатирует он, – у молодежи преподлые лица людей под сорок». Вряд ли отец обрадовался, получив от взрослого сына такое послание. В семье и среди родных Виктор давно уже считался «недостойным сыном достойного отца», и родственники желали наставить его на путь истинный.

В Астрахани Хлебников остановился в семье своего двоюродного брата, Бориса Лаврентьевича Хлебникова. Б. Л. Хлебников работал врачом, его жена Зинаида Семеновна была актрисой. Они занялись перевоспитанием родственника, но вскоре вынуждены были отступиться. Поначалу все складывалось очень мило. Виктора просили не стесняться, Зинаида Семеновна уступила ему свой кабинет. Но скоро его привычки богемы расстроили эти идиллические отношения. Борис предложил Виктору курить свои папиросы, «по 4 рубля за сотню». «И мы, – рассказывал Виктор своему брату, – устроили состязание, кто больше выкурит». – «Что же, – спросил Шура, – вы предварительно уговорились?» – «Нисколько, – ответил Виктор, – я выкуривал по целой сотне в день». В этом состязании Виктор явно победил. Папиросы исчезли так же неожиданно, как и появились. «Тут, – кротко заметил Виктор брату, – я начал курить свои». Впрочем, за два дня до отъезда Виктора папиросы появились снова.

На этом состязание не закончилось. Борис по-прежнему пытался облагодетельствовать своего кузена и передал Виктору наследственные золотые часы дедушки с просьбой не закладывать и не продавать их. С этими часами позже вышла целая история. Через полгода Хлебников заложил их. Он заложил их Давиду Бурлюку, получил за них двадцать рублей и на эти деньги издал в Херсоне свою первую книгу «Учитель и ученик», посвященную поиску числовых закономерностей. Надо ли говорить, что реакция и семьи, и прочих родственников не заставила себя ждать. Еще до выхода книги Хлебников желал, чтоб она вызвала взрыв негодования или же равнодушия. Но, видимо, этот «взрыв» был такой сильный, что Хлебников растерялся и обиделся и в очередной раз попытался объясниться с родителями, братом и сестрами (к чести Веры, надо сказать, что она была целиком на стороне Виктора). Ему, кто работал днями и ночами, забывая поесть и поспать, так нужна была поддержка близких! Каждый раз, посылая родным свою новую работу и рассказывая о своих новых выводах, найденных закономерностях, он надеялся, что теперь-то они оценят, теперь-то они поймут, что он тоже по-своему много работает и что «пользу» обществу можно приносить по-разному. Как доказать, что если ты сидишь с книгой в руках или с листом бумаги, то ты работаешь? Как измерить труд мыслителя, поэта, ученого? Неужели служба в какой-нибудь конторе, где создается только видимость деятельности, лучше этого? Отец считал, что взрослый сын должен зарабатывать деньги. Виктор же предлагал измерять каждый труд ударами сердца как денежной единицей будущего, которой равно богат каждый живущий. Тогда в некоторых случаях окажется, что «лень» – вовсе не лень, а очень тяжелый труд, где человек растрачивает себя и часто платит за это ценой своей жизни.

Окружающие, разумеется, не понимали этого, а Хлебников нередко оказывался идеалистом. «Я победил! – с гордостью заявляет он в стихотворном экспромте после выхода книги „Учитель и ученик“. – Теперь вести / Народы серые я буду. / В ресницах, вера, заблести, / Вера, помощница чуду...» Родные не разделили его радости. Вот что вынужден был писать им Виктор: «Я был сердечно рад получить ваше письмо (обращаюсь пока к Кате и Шуре). Оно меня порадовало неподдельно льющейся искренностью. Но в ответ на него я тоже отвечу всей полнотой откровенности: оно пропитано трусостью, желаньем прибегать к уловкам, – вещи, которых я избегаю. Уверяю вас, что там решительно нет ничего такого, что бы позволяло трепетать подобно зайцам за честь семьи и имени. Наоборот, я уверен, будущее покажет, что вы можете гордиться этой скатертью-самобранкой с пиром для духовных уст всего человечества, раскинутой мной. Но все же хорошо, что средина и конец понравились... Я тронут, что Вера не присоединилась к семейной дрожи за потрясение основ, и благодарю за письмо, похороненное рукой зайца».

Хлебников не сердился на родных. С родителями, братом и сестрами он всегда был искренен, нежен и серьезен. А вот Борис Лаврентьевич и Зинаида Семеновна, эти добропорядочные обыватели, которые так хорошо знали, как надо жить, как надо правильно жить, раздражали его безумно. Заложив семейную реликвию, Хлебников пишет родственникам издевательски-вежливое письмо: «Сообщаю некоторые частности, милый Борис Лаврентьевич, относительно вещей, кои могут показаться достойными внимания. Адрес часов: Таврическая губ., село Малая Маячка, деревня Чернянка, Давиду Федоровичу Бурлюку для Давида Давидовича Бурлюка, долг 20 р., еще 2 рубля на расходы. 100 страниц, написанные для изумления мира, принадлежат мне». Там же Хлебников сообщает, что книжка, которою он собирается печатать, будет называться «Пощечина общественному мнению». Как видим, еще до выхода книги эту увесистую оплеуху получили родственники.

У Виктора были основания сердиться на них. Зинаида Семеновна, решив, что он должен прилично выглядеть, перешила для него несколько старых рубашек мужа и дала кое-что из его белья. Когда «дары» были приняты, она хотела перешить ему и костюм Бориса, но это было уже слишком. Виктор отказался. Когда Виктор рассказывал об этом брату, тот подумал сначала, что Виктор отказался из гордости. «Нет, – сказал Витя, – знаешь, он такой серый с полосками...» Брат понял его. После этого отношения Виктора с родственниками становятся все хуже и хуже. Он продолжал сознательно действовать им на нервы. Они же совершенно не поняли его и смотрели на него с «довольно гнусной, обывательской точки зрения», как сообщает родителям Шура. На именины Зинаиды Семеновны Виктор вышел в некой вызывающего вида рубашке, но окончательно их отношения расстроились, когда Виктор сказал, что «Живой труп» – отвратительная вещь и что он пишет лучше Толстого. После этого упрямый родственник подвергся опале и его постель была перенесена в столовую. Это было приглашением поторопиться с отъездом, и Виктор не заставил себя долго ждать. Его даже не пришли проводить.

О Викторе окончательно решили, что он недостойный сын достойного отца, и об этом, как пишет Шура, «принято говорить с печалью, так как папины акции стоят очень высоко». Борис говорил: «Прежде всего нужно быть джентльменом». Это он говорил так часто и внушительно, что Витя приписал на свой счет. «Джентльменом» в понимании обывательской четы Хлебниковых он быть не хотел. Шура Хлебников относился к старшему брату иначе. «Я думаю, – говорит он об астраханских родственниках, – что после отъезда они разберутся и, может быть, полюбят внечеловеческую, но милую душу Вити». Это, пожалуй, самая меткая характеристика поэта. Внечеловеческая, но милая душа. Блюстители хорошего вкуса едва ли поняли это.

Но младшему брату тоже нелегко приходилось со старшим. Виктор из Астрахани едет в Петербург через Москву, в Москве он на несколько дней остановился у Шуры. Тот учился в Московском университете на естественном отделении физико-математического факультета. За два дня, проведенных вместе, братья успели поссориться. Виктор так накурил в комнате, что Шура спрятал от него папиросы (совсем как Борис Лаврентьевич!). Старший брат возмутился и собрался идти ночевать в гостиницу. «Кажется, – сказал он Шуре, – ты бы мог потерпеть, ведь я ночую у тебя всего одну ночь». Шура уступил старшему брату. Расстались они очень нежно.

К этому времени Виктора уже отчислили из университета. В личном деле студента Хлебникова появилась последняя запись: «По постановлению Правления Императорского С.-Петербургского Университета от 17 июня 1911 года Хлебников Виктор Владимирович уволен из числа студентов Университета, как не внесший плату за осень 1910 года». Теперь у родителей не осталось никакой надежды, что сын образумится и займется делом. Первое время Виктор еще поговаривал о том, чтобы держать экзамены экстерном, но из этого ничего не вышло. Последние экзамены, которые он держал, были выпускные экзамены в гимназии. Позже Хлебников признавался врачу В. Я. Анфимову, что никогда не мог заставить себя держать экзамены.

Отныне, за исключением очень коротких периодов времени, Виктор Хлебников ведет жизнь литературной богемы. Но если многие другие представители богемы довольствовались жизнью на одном месте, совершая лишь воображаемые путешествия, то Хлебников, постоянно испытывающий «голод пространства», становится еще и странником, дервишем, как назовут его позже в Персии. С этих пор у него нет своего жилья, он скитается по гостиницам, по друзьям, по случайным знакомым.

Хлебников вернулся в Петербург не столько для того, чтобы улаживать дела в университете, сколько для того, чтобы заняться делами литературными, встретиться с друзьями и вновь включиться в литературную борьбу. Именно как борьбу он понимал свою миссию:

 

Сегодня снова я пойду

Туда – на жизнь, на торг, на рынок

И войско песен поведу

С прибоем рынка в поединок.

 

(«Сегодня снова я пойду...»)

После выхода «Садка судей» прошло уже почти два года, и за это время произошло много событий, появилось много новых имен, а группа гилейцев никак себя не проявляла. Надо было действовать. Это понимал Бурлюк, главный организатор всего движения, это понимал Каменский, который два года не занимался литературой. Он ушел в авиацию, но после крупной авиакатастрофы, в которой чудом остался жив, прекратил полеты. То, что необходимо продолжать начатое дело, понимал и Хлебников и тоже рвался в бой. Кроме того, полку «будетлян» прибыло: Давид Бурлюк привлек на свою сторону двух новых бойцов, Владимира Маяковского и Алексея Крученых.

Маяковскому было всего девятнадцать лет, и он только начинал писать стихи, а пока учился, как и Бурлюк, в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. Сначала они очень не понравились друг другу, но вскоре подружились, а еще через некоторое время их вместе с Бурлюком из училища выгнали. Маяковский тогда находился под сильным влиянием Давида Бурлюка. Тому было уже тридцать лет, и по сравнению с остальными гилейцами он казался стариком. Помимо того, Бурлюк умел развернуть кипучую деятельность, и, как признавался Маяковский, «тихая гениальность» Хлебникова была заслонена от них бурлящим Давидом. Позже, вспоминая это время, Хлебников посвятил Бурлюку стихотворение:

 

С широкой кистью в руке ты бегал рысью

И кумачовой рубахой

Улицы Мюнхена долго смущал,

Краснощеким пугая лицом.

Краски учитель

Прозвал тебя

«Буйной кобылой

С черноземов России».

............................

Горы полотен могучих стояли по стенам.

Кругами, углами и кольцами

Светились они, черный ворон блестел синим клюва углом.

Тяжко и мрачно багровые и рядом зеленые висели холсты,

Другие ходили буграми, как черные овцы, волнуясь,

Своей поверхности шероховатой, неровной —

В них блестели кусочки зеркал и железа.

Краску запекшейся крови

Кисть отлагала холмами, оспой цветною.

То была выставка приемов и способов письма

И трудолюбия уроки,

И было всё чарами бурлючьего мертвого глаза.

..............................

Странная ломка миров живописных

Была предтечею свободы,

Освобожденьем от цепей.

Так ты шагало, искусство,

К песне молчанья великой...

 

(«Бурлюк...»)

То, что духовным вождем группы на самом деле является Хлебников, понимали и признавали все «будетляне». Даже внешность поэта отличалась оригинальностью. Алексей Крученых, новый боец-будетлянин, описывает свое первое впечатление так: «Бурлюк познакомил меня с Хлебниковым где-то на диспуте или на выставке. Хлебников быстро сунул мне руку. Бурлюка в это время отозвали, мы остались вдвоем. Я мельком оглядел Хлебникова. В начале 1912 года ему было приблизительно 27 лет. Поражали: высокий рост, манера сутулиться, большой лоб, взъерошенные волосы. Одет был просто – в темно-серый пиджак. Я еще не знал, как начать разговор, а Хлебников уже забросал меня мудреными фразами, пришиб широкой ученостью, говоря о влиянии монгольской, китайской, индийской и японской поэзии на русскую».[5]

Во внешности Хлебникова многие современники находили сходство с птицей. В своем неизменном сером костюме, сукно которого свалялось настолько, что, приняв форму тела, стало его оперением, он и в самом деле, как пишет Б. Лившиц, был похож на задумавшегося аиста. Это впечатление хорошо передано в рисунке Бориса Григорьева, сделанном в Куоккале в 1915 году. Кроме того, всех, кто был знаком с Хлебниковым, поражали удивительные голубые глаза поэта. «У него глаза, как тернеровский пейзаж», – сказал не склонный к сентиментальности Д. Бурлюк Лившицу о Хлебникове. Лившиц же добавляет: «Какая-то бесперспективная глубина была в их жемчужно-серой оболочке со зрачком, казалось, неспособным устанавливаться на близлежащие предметы. Это, да голова, ушедшая в плечи, сообщали ему крайне рассеянный вид, вызывавший озорное желание ткнуть его пальцем, ущипнуть и посмотреть, что из этого выйдет. Ничего хорошего не вышло бы. Хлебников видел и замечал все, но охранял, как собственное достоинство, пропорцию между главным и второстепенным, неопифагорейскую иерархию числа, которого он был таким знатоком. В сознании своей „звездной“ значительности, он с раз навсегда избранной скоростью двигался по им же самим намеченной орбите, нисколько не стараясь сообразовать это движение с возможностью каких бы то ни было встреч. В сфере личной жизни он снисходительно-надменно разрешал случаю вторгаться в его собственную, хлебниковскую судьбу».

Возможно, взгляд Б. Лившица не совсем верный, хотя в своих мемуарах он всеми силами старается быть объективным. Не может быть, чтобы Лившиц не понял причин этой отстраненности. Сознание Хлебникова было поглощено непрерывной творческой работой. Он мог сесть и тут же написать стихотворение. Он признавался, что, например, пьесу «Девий бог» он написал без малейшей поправки в течение двенадцати часов, с утра до вечера. Курил и пил крепкий чай. Лихорадочно писал. Часто не имея под рукой библиотеки, Хлебников вынужден был запоминать огромное количество дат и событий, необходимых ему для вычисления «законов времени». Зато когда библиотека была рядом, он работал там тоже с утра до вечера, забывая поесть. Живя в Петербурге, он целыми днями просиживал в Публичной библиотеке. Матюшин пишет, что оттуда Хлебников возвращался измученный, серый от усталости и голода, в глубокой сосредоточенности. Его с трудом можно было оторвать от вычислений и засадить за стол. Ел он быстро, торопливо.

«Помню, обедая у нас, – пишет Матюшин, – он задумался и поднес ко рту коробку со спичками вместо хлеба и тут же начал высказывать замечательные мысли о новом слове. В эти минуты внешней рассеянности он был глубоко собран внутренне. Его огромный лоб всегда производил впечатление горы. Уходя, он часто забывал надеть шапку. Иногда заходил в чужие квартиры. Его молчаливость и замкнутость были невероятны. Он приходил к едва знакомым людям и сидел, не говоря ни слова, час, два и так же молча уходил.

Случалось, что о нем, молчавшем в углу, забывали, запирали на ключ. Возвращаясь поздно ночью, с удивлением находили Хлебникова сидевшим в том же углу, голодным и иззябшим.

Его спрашивали:

– Виктор Владимирович, вы здесь? Ели ли вы что-нибудь?..

Он отвечал с большой неуверенностью:

– Да... нет... я, кажется... ни...чего... не... ел.

Ложась спать, он постепенно стаскивал все покрытия себе на голову, мало заботясь об остальном теле, и на рассвете дрог, но оставался верен своей привычке.

Он постоянно терял свои вещи, табак, деньги и поэтому нередко попадал в затруднительное положение.

Вместе с тем он был упорно настойчив. Помню, как он целый час дергал ручку звонка у моей входной двери, желая войти во что бы то ни стало. Но я решил проявить такое же упрямство и не открывать. На другой день, обедая вместе, мы смеялись над нашей выдержкой и радовались, как щенки».[6]

Из новых сподвижников «будетлян» Хлебников больше всего подружился с Алексеем Крученых. Их взгляды на искусство были тогда во многом сходными. Крученых, как и Хлебников, был великим экспериментатором. Он не боялся показаться смешным, он был бесстрашен в исследовании границ искусства, возможностей художественного слова. Надо было иметь немалое мужество, чтобы напечатать совершенно серьезно в качестве стихов такие строки:

 

Дыр-бул-щыл

убещур

скум

вы-со-бу

р-л-эз —

 

и после утверждать, что в этих пяти строчках больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина. Конечно, обыватели, приверженцы здравого смысла и хорошего вкуса не могли понять, что это не тупик, это не подрыв устоев, а выход в новую, неизведанную художественную реальность. Зато своего нового друга сразу оценил Хлебников, и более того – Хлебников становится соавтором Крученых.

Тогда Крученых начал писать поэму «Игра в аду», где издевался над архаическим чертом. Однажды к нему зашел Хлебников, увидел рукопись, прочитал ее и тут же стал дописывать, исправлять, приписывать новые строки. Так родилось их первое совместное произведение. Сюжет поэмы прост: грешники играют с чертями в карты, один из них обманывает чертей и выигрывает, авторы рассуждают о бренности нашего мира.

 

И взвился вверх веселый туз,

И пала с шелестом пятерка,

И крутит свой мышиный ус

Игрок суровый, смотрит зорко.

 

И в муках корчившийся шулер

Спросил у черта: «Плохо, брат?»

Затрепетал... «Меня бы не надули!»

Толкнул соседа: «Виноват!»

 

И содержание, и форма поэмы были достаточно традиционны, только издать ее друзья решили необычным способом.

«Как печатается обычная книга?» – спросили себя и читателей Крученых и Хлебников. Автор отдает свое произведение наборщику, и в результате слова и буквы поэтического произведения облекаются в серый арестантский халат и стоят вытянутые в ряд, обиженные, подстриженные и все одинаково бесцветные и серые. А на самом деле почерк очень влияет на восприятие текста, настроение писателя может через почерк передаться читателю. Поэтому, говорят Крученых и Хлебников, надо отдавать свое произведение не наборщику, а художнику.

Именно так они поступили с «Игрой в аду». Книгу сделали в технике литографии, а иллюстрации к книге выполнила Наталья Гончарова. Текст на литографском камне написал сам Крученых.

Так, помимо двух изданий «Игры в аду», Крученых напечатал книги «Мирсконца», «Помаду», «Тэ ли лэ», «Бух лесиный», «Взорваль» (во всех были помещены стихи Хлебникова) и ряд других в основанном им издательстве «ЕУЫ». Все они состояли из небольшого числа страниц и были нарочито небрежно оформлены, что позволило критикам назвать их «скоморошьими альбомчиками». Издание книг подкреплялось такими же издевательскими манифестами. Алексей Крученых писал: «Ужасно не люблю бесконечных произведений и больших книг – их нельзя прочесть зараз, нельзя вынести цельного впечатления. Пусть книга будет маленькая, но никакой лжи; все – свое, этой книге принадлежащее, вплоть до последней кляксы». «Издания „Грифа“, „Скорпиона“, „Мусагета“... большие белые листы... серая печать... так и хочется завернуть селедочку... И течет в этих книгах холодная кровь» («Заметки об искусстве»).

Хлебников и Крученых провозглашали:

«Чтоб писалось туго и читалось туго неудобнее смазанных сапог или грузовика в гостиной... Живописцы будетляне любят пользоваться частями тел, разрезами, а будетляне речетворцы разрубленными словами, полусловами и их причудливыми хитрыми сочетаниями (заумный язык). Этим достигается наибольшая выразительность, и этим именно отличается язык стремительной современности, уничтоживший прежний застывший язык» (из манифеста «Слово как таковое»).

«Есть два положения:

1) Что настроение изменяет почерк во время написания.

2) Что почерк, своеобразно измененный настроением, передает это настроение читателю, независимо от слов. Так же должно поставить вопрос о письменных, зримых или просто осязаемых, точно рукою слепца, знаках. Понятно, необязательно, чтобы речарь был бы и писцом книги саморунной, пожалуй, лучше, если бы сей поручил это художнику» (из манифеста «Буква как таковая»).

Впечатление «скоморошьих альбомчиков» усиливалось эпатажными названиями книг. Это было характерно для издательской деятельности многих футуристов. Эпатирующие названия «Пощечина общественному вкусу», «Затычка», «Дохлая луна» сразу предупреждают читателей, что ждет их внутри книги.[7]На этом фоне и куда менее шокирующие названия («Молоко кобылиц», «Изборник стихов»), если они выходили под маркой «Гилея» или «ЕУЫ», приводили читателей и критиков в негодование.

На самом деле за этими эпатажными выходками стояла очень серьезная работа.

Представители авангарда бесстрашно исследовали границы культурного пространства, изменяли и расширяли эти границы. Изменения коснулись самого «образа» книги, которая, с тех пор как появилась письменность, становится одним из важнейших элементов культуры. Давно отмечено, что если в XIX веке литература «вела» за собой живопись, то в ХХ веке соотношение поменялось. Пространственные и временные искусства стремятся проникнуть в те области, куда путь им закрыт, казалось бы, по определению. Представители литературного и художественного авангарда обращаются в поисках первоосновы к своему материалу, к тому, из чего сделаны их произведения: в живописи это был цвет, линия, в поэзии – слово, произнесенный звук, написанная буква. В творчестве художников книги материал подчеркнут, выпирает. Литографии наклеивают на обложку, обложки делают из мешковины, листы – из обоев, в большом количестве используют аппликации. И у поэтов, и у художников на первом плане ощущение материала, буквально – материального носителя слова и изображения. Ощущение материала передает и текст – не набранный типографским шрифтом, а переписанный художником вручную, причудливо расположенный на странице. Впрочем, авангард питала мощная традиция фигурных стихов, уходящая в глубокую древность, пережившая расцвет в эпоху барокко и возродившаяся в творчестве Аполлинера и Малларме. В дальнейшем Хлебников экспериментировал с формой книги. Его манифест «Труба марсиан» был сделан в виде свитка.

Эксперименты, начатые Хлебниковым и его друзьями, продолжили следующие поколения футуристов. Так, в 1920-е годы, предвосхищая современный жанр перформанса, представитель русского литературного конструктивизма Алексей Чичерин напечатал поэму «Во веки веков» в виде пряника «тиражом» пятнадцать экземпляров. Поэма-пряник была съедена теми, кто ее купил. Интересно, что в этих опытах представители авангарда следуют древнейшим традициям в символике книги. Мотив поедания книги восходит к Апокалипсису: проглоченная книга сладка в устах и горька во чреве.[8]Хлебников нередко использует средневековый образ «мир как книга», особенно ярко это проявилось в стихотворении 1919 года «Единая книга». Поэт призывает

 

...ускорить приход

Книги единой,

Чьи страницы – большие моря,

Что трепещут крылами бабочки синей,

А шелковинка закладка,

Где остановился взором читатель, —

Реки великие синим потоком...

..............................

Род человечества – книги читатель,

А на обложке – надпись творца,

Имя мое – письмена голубые.

Да ты небрежно читаешь.

Больше внимания!

Слишком рассеян и смотришь лентяем,

Точно уроки Закона Божия.

Эти горные цепи и большие моря,

Эту единую книгу

Скоро ты, скоро прочтешь!

В этих страницах прыгает кит

И орел, огибая страницу угла,

Садится на волны морские, груди морей,

Чтоб отдохнуть на постели орлана.

 

Итак, «Игра в аду» явилась первым из футуристических экспериментов, в которых принимал участие Хлебников.

К тому времени Ларионов и Гончарова поссорились с остальными «Бубновыми валетами» и устроили свою выставку под названием «Ослиный хвост». Название было еще более эпатирующим, чем прежнее. За два года до этого группа французских художников выставила в Салоне независимых картину и опубликовала соответствующий манифест от имени художника Бороналли. Как выяснилось позже, они к хвосту осла привязали кисть, и, таким образом, картина была написана ослиным хвостом. Ничего не подозревавшие критики серьезно разбирали достоинства и недостатки картины.

Выставки «Бубнового валета» и «Ослиного хвоста» открылись почти одновременно (соответственно в январе и марте 1912 года). Хлебников, разумеется, побывал и там и там. В числе «бубновалетовцев» остались Давид Бурлюк и другие хорошо знакомые Хлебникову люди. Выставки сопровождались грандиозными диспутами в Политехническом музее. В качестве докладчиков выступали Н. Кульбин («Новое искусство как основа жизни») и Д. Бурлюк («О кубизме и других направлениях в живописи»), оппонентом был приглашен Волошин, в прениях участвовали Ларионов и Гончарова. Хлебников тоже мог бы выступить, но у него, при его высоком росте, был очень тихий голос, поэтому выпускать его на сцену было бессмысленно. Позже Бурлюк несколько раз попытался это сделать, но ничего хорошего не получилось. Хлебников дочитывал тихим голосом стихотворение до середины и говорил: «Ну и так далее...» На диспутах нужны были ораторы, способные увлечь за собой аудиторию. Ораторским талантом Хлебников не обладал, зато Бурлюк и Маяковский были им наделены в достаточной мере. Все диспуты имели скандальный успех. У дверей аудитории происходила настоящая давка. На кассе вывешивалось объявление, что все билеты проданы, но публика, преимущественно учащаяся молодежь, упорно не желала расходиться, так что для наведения порядка не раз приходилось вызывать особый наряд полиции. Эти вечера остались в памяти современников...

«В громадном зале яблоку негде было упасть: на хорах, на скамьях амфитеатра, вдоль боковых стен, в проходах и даже на эстраде, где разместился президиум, народу набилось до отказа. Публика ожидала стычки между валетами и хвостами. После обстоятельного и серьезного доклада Кульбина выступил Д. Бурлюк. В зале потушили электричество.

На экране появилась серая фотография каких-то сугубо провинциальных супругов, типа мелких торговцев.

Раздался хохот:

– Кто это?

Бурлюк, не поворачиваясь к экрану, умышленно сладеньким голосом начал:

– Перед вами – картина кисти Рафаэля. Снова хохот:

– Неужели?

Тогда Бурлюк, кокетливо повернувшись к экрану, посмотрел в лорнет:

– Ах, виноват. Это карточка одного уездного фотографа из Соликамска. Ну, право же, эта милая супружеская чета вам понятнее и ближе икон Рафаэля.

Голос из темноты:

– Рафаэль лучше. (Смех.) Бурлюк:

– В самом деле? (Смех.) Но ведь Рафаэль занимался искусством, а искусство – вещь спорная, условная и жестокая. Рафаэль был одержим религиозными чувствами и делал картины для Ватикана. Четыреста лет тому назад разрешалось быть Рафаэлем и Леонардо да Винчи: ведь тогда, кроме римского папы да нескольких мадонн, вообще ничего хорошего не было, но теперь?.. Позвольте опомниться! Где мы, кто мы? Позвольте представиться.

Голос:

– Позволяем. Бурлюк:

– Мерси за любезность. (Смех.) Теперь, ныне, сегодня, сейчас перед вами, современниками, выступают ваши апостолы, ваши поэты, ваши футуристы, воспевающие культуру городов, мировую динамику, массовое движение, изобретения, открытия, радио, кино, аэропланы, машины, электричество, экспрессы – словом, все, что дает нового современность. И мы полагаем, что вы должны требовать от искусства смелого отраженья действительности. А когда мы даем вам не Рафаэля, а динамическое построение картины, невиданную композицию красочных линий, сдвиги и разложенье плоскостей, опыты конструктивизма, введение новых материалов в работу, когда даем вам на показ всю лабораторию наших исканий, вы заявляете, что футуристические картины малопонятны. Еще бы! После Айвазовского и Репина увидеть на полотне бегущего человека с двенадцатью ногами – это ли не абсурд! Голоса:

– Абсурд! Правильно!

– У меня только две ноги. Бурлюк:

– У вас две ноги, если вы сидите и считаете свои ноги. (Смех.) Но если бежите, то любой зритель увидит, что мелькающие комбинации ног составляют впечатленье двенадцати. И никакого тут абсурда нет. Искусство – не колбасная. Художник – не торговец сосисками! (Аплодисменты.) Право художника – право изобретателя, мыслителя, мастера своего станка. А право зрителя смотреть на произведение нового искусства новыми глазами современника».[9]

Так выступал на первом диспуте Давид Бурлюк.

Затем говорили оппоненты, а после этого на сцену вышла Наталья Гончарова. Гладко зачесанные волосы, пылающий взор и резкие, угловатые движения придавали ей сходство с экзальтированными эсерками. Звонким, сухим голосом она протестовала: среди картин, показанных Давидом Бурлюком в качестве продукции «Бубнового валета», были две ее вещи. Это подтасовка, ибо она, Гончарова, принадлежит к другой группе, к «Ослиному хвосту». Слова эти вызвали невообразимый смех зрителей. Гончарова выдержала напряженную паузу и укоризненно возразила: «Над названием смеяться нечего. Посмотрите сначала выставку, тогда и смейтесь». Это было сказано так внушительно, что хохот умолк. Гончарова стала рассказывать о своей работе и возражать Бурлюку. Ее проводили рукоплесканиями. После этого выступил Михаил Ларионов, но его публика уже не захотела слушать. Сквозь шум, свист и возгласы «долой!» он выкрикивал бессвязные фразы о консервативности «Бубнового валета», об оригинальности французов и ослинохвостцев, обкрадываемых «Бубновым валетом». И, с ожесточением ударив кулаком по кафедре, сошел с эстрады под вой и улюлюканье всего зала. «Господин председатель! Избавьте нас от ослиных копыт!» – завопил в публике какой-то студент. Ларионов бросился в публику. «Кто это сказал! Я его вызову на дуэль!» Его с трудом удержали, успокоили и кудато оттиснули.

Скандалы и самые настоящие потасовки сопровождали выступления поэтов и художников-футуристов, представителей левых радикальных течений. Надо сказать, что провоцировали скандалы чаще всего сами выступающие. Ларионов призывал своих соратников «орудовать всеми средствами вплоть до графина по голове». А в 1913 году Ларионов был оштрафован за потасовку на диспуте «Мишени». Ларионов обжаловал постановление суда, утверждая, что «стулом и лампой он будто бы в публику не бросал» и «Бонч-Томашевского не бил», а Гончарова заявила в ответ на вопрос, бросали ли чем-нибудь в публику во время скандала: «Я не видела, чтобы кидали, но осколки стакана поднимала».

Неутомимый, вездесущий Бурлюк не довольствовался только художественными выставками и диспутами. Под его руководством поэты-гилейцы стали готовить новый сборник. Поэтического материала уже накопилось на несколько сборников, но надо было написать манифест, а главное – найти деньги на издание. Ни у кого из гилейцев денег на это не было. Сначала помочь с изданием вызвалось общество художников «Бубновый валет», но из этого сотрудничества ничего не вышло. Тогда Маяковскому удалось найти двух человек, не имеющих никакого отношения к литературе, но страстных почитателей нового искусства. Это были летчик Георгий Кузьмин и музыкант Сергей Долинский. С ними Маяковский и Крученых познакомились летом на даче возле Петровско-Разумовского. Кузьмин и Долинский финансировали издание «Пощечины общественному вкусу» и еще нескольких футуристических книг.

Штаб-квартирой футуристов стала гостиница «Романовка» в Москве на углу Тверского бульвара и Малой Никитской, где в девятом номере жил Бурлюк. Манифест сочинили в один день. Вернее, первоначальный текст написал Давид Бурлюк, а затем все вместе дорабатывали. В тот день в 10 утра у Бурлюка собрались Маяковский, Крученых и Хлебников. Все четверо энергично принялись за работу. Спорили из-за каждой фразы, слова, буквы. Крученых предложил: «Выбросить Толстого, Достоевского, Пушкина». Маяковский добавил: «С парохода современности». Кто-то: «Сбросить с парохода». Маяковский: «Сбросить – это как будто они там были, нет, надо бросить с парохода». В манифесте была фраза: «Парфюмерный блуд Бальмонта». Исправление Хлебникова: «Душистый блуд Бальмонта» не прошло. Хлебникову принадлежит фраза: «Стоим на глыбе слова мы». По поводу другой фразы Хлебников чуть не поссорился с остальными участниками. В первоначальном варианте было: «С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество». Дальше расшифровывалось, чье ничтожество имеется в виду. Следовали фамилии: Л. Андреев, А. Куприн, М. Кузмин и другие. Хлебников заявил: «Я не подпишу этого. Надо вычеркнуть Кузмина. Он нежный».

Дело было, конечно, не в «нежности» Кузмина, а в том, что он являлся одним из учителей Хлебникова, и с ним, и с Вячеславом Ивановым Хлебников по-прежнему сохранял теплые, дружеские отношения, по-прежнему дорожил их мнением и даже в литературной полемике не хотел их обижать понапрасну. Сошлись на том, что Хлебников пока подпишет манифест, а потом отправит письмо в редакцию, где сообщит о своем особом мнении. Но это письмо им так и не было написано.

Манифест писали целый день, непрерывно курили. Узкая комната наполнилась дымом. Сквозь дым можно было видеть стол с листами черновиков новых, небывалых идей. Все четверо были настроены победно и празднично. Расходились уже поздно, уставшие, но сделавшие дело, как пишет Крученых. Далее он говорит, что сразу поспешил обедать и съел два бифштекса сразу – так обессилел от совместной работы с великанами. Вот каков был результат совместного творчества:

 

«Читающим наше Новое Первое Неожиданное.

Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве.

Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов.

Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. с Парохода современности.

Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней.

Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня?

Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с черного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот?

Вымойте ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми.

Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Соллогубам, Ремизовым, Аверченкам, Черным, Кузминым, Буниным и проч. и проч. – нужна лишь дача на реке. Такую награду дает судьба портным.

С высоты небоскребов мы взираем на их ничтожество!

Мы приказываем чтить права поэтов:

1) На увеличение словаря в его объеме произвольными и производными словами (Слово – новшество).

2) На непреодолимую ненависть к существовавшему до них языку.

3) С ужасом отстранить от гордого чела своего из банных веников сделанный вами Венок грошовой славы.

4) Стоять на глыбе слова „мы“ среди моря свиста и негодования.

И если пока еще и в наших строках остались грязные клейма ваших „здравого смысла“ и „хорошего вкуса“, то все же на них трепещут впервые Зарницы Новой Грядущей Красоты Самоценного (самовитого) Слова.

Д. Бурлюк, Александр <sic!> Крученых, В. Маяковский, Виктор Хлебников».

 

Почти половину сборника составляли произведения Хлебникова. Там были напечатаны его знаменитые «Кузнечик» и «Бобэоби»:

 

Крылышкуя золотописьмом

Тончайших жил,

Кузнечик в кузов пуза уложил

Прибрежных много трав и вер.

«Пинь, пинь, пинь!» – тарарахнул зинзивер.

О, лебедиво!

О, озари!

 

 

* * *

 

Бобэоби пелись губы

Вээоми пелись взоры

Пиээо пелись брови

Лиэээй пелся облик

Гзи-гзи-гзэо пелась цепь.

Так на холсте каких-то соответствий

Вне протяжения жило Лицо.

 

Впервые читающая публика имела возможность познакомиться с творчеством Хлебникова в таком объеме. В книге были представлены его мелкие стихотворения, поэмы, рассказы, статьи, причем как самые ранние, так и написанные недавно. Кончалась книга небольшой таблицей: «Взор на 1917». Там был приведен ряд дат, когда погибли великие государства прошлого. Последняя строка гласила: «некто 1917». Это свое пророчество Хлебников повторил дважды, первый раз – в книге «Учитель и ученик», изданной летом 1912 года в Херсоне. Там он высказался еще яснее: «Не стоит ли ждать в 1917 году падения государства?» К сожалению, тогда его пророчества никто не заметил. Не заметили его и позже. В 1919 году Хлебников с горечью вспоминал об этих своих трудах: «Блестящим успехом было предсказание, сделанное на несколько лет раньше, о крушении государства в 1917 году. Конечно, этого мало, чтобы обратить на них внимание ученого мира».

И хотя позже Хлебников отказался от первой редакции «законов времени», в соответствии с которой он высчитывал периоды повторяемости событий, факт остается фактом: революцию 1917 года и падение самодержавия Хлебников предсказал еще в 1912 году. Конечно, на это можно возразить, что уже со времен войны с Японией и первой русской революции крушение самодержавия было предрешено и у многих поэтов были подобные предчувствия и предвестия. Так, например, Маяковский писал: «В терновом венце революций грядет шестнадцатый год». Маяковский поторопил события и ошибся. Хлебников, доверявший числам гораздо больше, чем словам, оказался в своих расчетах прав. Но критики не оценили ни его пророчеств, ни его поэзии и яростно обрушились на сборник. «Поэзия свихнувшихся мозгов», «шайка буйных помешанных», «вымученный бред претенциозно бездарных людей» – такими эпитетами наградили газетчики молодых поэтов. Впрочем, издатели могли быть довольны: книга разошлась очень быстро.

Не давая публике опомниться, в феврале 1913 года, через два месяца после выхода книги, футуристы выпустили листовку с таким же названием – «Пощечина общественному вкусу». Они писали: «В 1908 году вышел „Садок судей“ (на самом деле он вышел в 1910 году. – C. С). В нем гений – великий поэт современности Велимир Хлебников впервые выступил в печати. Петербургские мэтры считали Хлебникова сумасшедшим. Они не напечатали, конечно, ни одной вещи того, кто нес с собой Возрождение Русской Литературы. Позор и стыд на их головы!»

На обороте листовки были для наглядности помещены произведения: против текста Пушкина – текст Хлебникова, против Лермонтова – Маяковского, против Надсона – Бурлюка, против Гоголя – Крученых. Эту листовку Хлебников особенно любил и, когда она была издана, расклеивал ее в вегетарианской столовой среди толстовских объявлений или, хитро улыбаясь, раскладывал на пустых столах, как меню.[10]

В этой вегетарианской столовой Хлебников часто обедал с братом. Брат находил, что Виктор стал гораздо лучше выглядеть, и относил это целиком за счет правильного питания. Сам он собирался полностью перейти на вегетарианскую пищу.

В практических делах Хлебников часто оказывался совершенно беспомощным. Осенью и зимой 1912 года в Москве он жил «под присмотром» младшего брата. Тот часто был недоволен тем, как относились к Виктору Бурлюк и КО. Ему казалось, что брата часто попросту обкрадывают. В письме к родителям Шура жалуется на окружение Виктора и говорит, что без родительской помощи тот не проживет. «Его денежные планы совершенно фантастические. „Бубновый валет“ отшатнулся от Виктора, так как чувствует, что Витя материально совершенно беспомощен. Я лично не смогу поддержать Виктора весь месяц. Если будете присылать, пришлите на мое имя и ему ничего об этом не пишите. Может быть, я хоть заставлю его правильно питаться. Насколько я понял, его избегают, боясь, что он нуждается в помощи, но все-таки ухитряются его понемногу обирать. Его книга имела успех, как куплю – пошлю. Хотят издавать еще раз. Ему ничего не дали. Вите ничего о письме не пишите». Едва ли Александр был объективен и едва ли Крученых или кто-то другой зарабатывал на «Игре в аду», изданной тиражом триста экземпляров.

Озорная игра с читателями продолжалась в следующих футуристических изданиях. Рассвирепевшим критикам подкидывалась все новая и новая пища. В манифесте «Слово как таковое» Хлебников и Крученых заявили: «У писателей до нас инструментовка была совсем иная, например: „По небу полуночи ангел летел, и тихую песню он пел...“ Здесь окраску дает бескровное пе... пе... Как картины, писанные киселем и молоком, нас не удовлетворяют и стихи, построенные на

 

Па – па – па

Пи – пи – пи

Ти – ти – ти

и т. п.

 

Здоровый человек такой пищей лишь расстроит желудок». Этой «безголосой сливочной тянучке поэзии» противопоставлялись стихи «будетлян».

Хлебников в скандалах участия не принимал и жил эту зиму в Москве на Малой Никитской улице в деревянном домике. Комната, как всегда у него, была очень бедной, с одним окном, в которое никогда не заглядывало солнце.

Кровать все время норовила уронить спящего на пол. Оттуда Хлебников часто заходил в «Романовку», где жили Д. Бурлюк и его жена Маруся. Там Хлебников усаживался в уголок, в красное кресло около пианино и, шевеля губами, беззвучно читал свои стихи. Как вспоминает Маруся Бурлюк, «в минуты недовольства Хлебников левой рукой ерошил свои волосы, а после этой операции пальцы, забытые им, ползли по щеке и шее вниз на колени. Глаза Вити смотрели высоко в темное окно, где были видны припавшие к стеклу пухлые снежинки». Марусе запомнился «его большой открытый лоб с длинными морщинами, идущими лучами к носу».[11]Сестра Маруси Лида и сестра Давида Бурлюка Надя любили Хлебникова брать с собой, куда бы они ни шли: за покупками или билетами в театр. Советовались с ним, покупая шляпку. Барышни хватали Витю под руки, и он, улыбаясь, отправлялся с ними. Осенью 1912 года Наталья Гончарова была нездорова. Лида и Надя сидели у постели попеременно. Хлебников принимал участие в этих дежурствах.

Хлебников умел ценить дружбу как никто другой. И в стихах, и в мыслях он часто обращается и к Д. Бурлюку, и к Маяковскому, несмотря на то что не всегда отношения с ними складывались идиллически. Но и у Хлебникова был достаточно трудный характер, который особенно испортился к концу жизни. В заметке «О природе дружбы», как мы видели, Хлебников математически пытается вывести «законы дружбы» и доказать, что его отношения с этими людьми и не могли быть иными. Хлебников продолжает разрабатывать эту тему. Посмотрев на даты рождения известных людей, он находит «закон поколений». Он говорит, что у поколений, рожденных через 28 лет, меняется понимание истины. Хлебников приводит массу примеров. Вот один из них, связанный с литературным творчеством. Возьмем ряд: Кольцов (р. 1809), К. Случевский (р. 1837), Мережковский (р. 1865). Народник Кольцов – это «первый шаг народничества». Наоборот, Случевский – это «уход от народа в гордое „я“». Это происходит потому, что писатель Случевский родился через 28 лет после Кольцова. Что касается Мережковского, то он, с одной стороны, углублен в свое «я», но с другой стороны, находит там и языческое «я» Случевского, и «они» народничества Кольцова, отсюда, как говорит Хлебников, две бездны Мережковского. Или другой пример. 28 лет отделяют года рождения Герцена и Ткачева. «Если вы знаете, – замечает Хлебников, – что Герцен бил в колокола, то готовьтесь к тому, что Ткачев (человек, живущий через 28 лет) будет бить в набат. Набат – это больше чем просто дергать веревку колокола. Это не шутка и не праздничная обязанность человека на колокольне».

А вот другой ряд. «Родившийся в 1817 г. Алексей Толстой (Алексей Константинович. – С. С.), не падая „на брюхи“ перед народом и защищая восточную гордость и спесь, шел против течения. Кто, кроме косматых народников и надушенных западников, мог быть до и после него? И точно, за 28 лет <до него> родился известный западник Тургенев, парижанин, писавший на галльском наречии о русских делах». Через 28 лет после Толстого родился народник Златовратский.

Конечно, интересно было бы проследить такую «невещественную родословную», как говорит Хлебников, для него самого. В конце статьи, не называя себя, он дает некоторые указания. Он говорит, что родившиеся в 1885 году должны испытывать влияние следующего ряда: 1) о. Иоанн Кронштадтский (1829), 2) Остроградский, Даль, Панин (1801) и так далее вплоть до патриарха Никона (1605). Этот ряд, как говорит Хлебников, наиболее связан с государством и иногда очерчивает жизнь народа. И действительно, как мы дальше увидим, Велимир Хлебников оказывается государственником в своих статьях и утопиях.

Проблемы повторяемости событий во времени очень волновали Хлебникова, и не зря: пожалуй, он один с такой точностью предсказал события 1917 года. Хлебников страстно хотел, чтобы его услышали, но все было напрасно. Даже люди, ценившие его и искренне желавшие ему добра, не всегда могли понять его и уследить за полетом его мысли.

Одновременно с «Пощечиной» в Петербурге готовился к выходу еще один сборник футуристов, второй «Садок судей». Его издавал Михаил Матюшин. Велись долгие переговоры, издание задерживалось. Матюшин, человек основательный и серьезный, хотел, чтобы там было поменьше балагана и побольше хороших, талантливых произведений. Конечно, он, как и Давид Бурлюк, прежде всего делал ставку на Хлебникова. И вот, когда сборник был практически уже собран, Хлебников, живший тогда в Москве, пишет Матюшину письмо с настоятельной просьбой включить в сборник несколько стихотворений тринадцатилетней девочки. «Умоляю! Заклинаю всем хорошим поместить эти два стихотворения», – пишет он. В следующем письме он присылает новое стихотворение девочки, говорит, что место всегда можно найти, исключив одно или два из его собственных стихотворений. Стихи были откровенно слабые, и рассудительный Матюшин пытался урезонить Хлебникова. Он писал в ответ: «Посмотрим, – уверяю Вас, что я не жесток, – но, право же, когда Вам отвечал, я не думал, что, кроме меня, есть еще участвующие с большим количеством весен, и не пожелают слишком молодого и неумного сотрудника, да еще с такой восторженно... ну, скажем, запоздалой, что ли, тенденцией к царизму».[12]

Три стихотворения «малороссиянки Милицы» все же были напечатаны. Матюшин не обратил внимания на причины, по которым Хлебников хотел поместить эти стихотворения, хотя в письме Хлебников попытался это объяснить: «Первое стихотворение замечательно путями, которыми образ смерти входит в детский ум. Второе раскрывает, как над маленьким сердцем нашего времени тяготеет образ Орлеанской девы. Через четыре года это поколение войдет в жизнь. Какое слово принесет оно? Может быть, эти вещи детского сердца позволяют разгадать молодость 1917—19 лет <sic!>. Оно описывает трогательную решимость лечь костьми за права речи и государственности и полны тревожным трепетом предчувствия схватки за эти права. Важно установить, что эти предчувствия были. Оправдаются они или нет – покажет будущее». Как видим, предчувствия – прежде всего самого Хлебникова – оправдались в полной мере...

Может быть, если бы окружающие больше прислушивались к его словам, некоторых трагических ошибок русскому обществу удалось бы избежать. К сожалению, слишком часто смелые идеи поэта казались каким-то бессмысленным чудачеством.

В «Садке» все же осталось место и для хлебниковских вещей. Там была напечатана поэма «Шаман и Венера». Богиня приходит в пещеру к старому шаману (Хлебников его называет то Могол, то Монгол) и просит у него убежища.

 

Шамана встреча и Венеры

Была так кратка и ясна:

Она вошла во вход пещеры,

Порывам радости весна.

В ее глазах светла отвага

И страсти гордый, гневный зной:

Она пред ним стояла нага,

Блестя роскошной пеленой.

 

Венера объясняет, почему она пришла к шаману:

 

«Когда-то храмы для меня

Прилежно воздвигала Греция.

Могол, твой мир обременя,

Могу ли у тебя согреться я?

Меня забыл ваять художник,

Мной не клянется больше витязь.

Народ безумец, народ безбожник,

Куда идете? Оглянитесь!» —

 

Но вскоре за Венерой прилетает белый лебедь и умоляет ее вернуться к людям.

 

И с благословляющей улыбкой

Она исчезает ласковой ошибкой.

 

Эта слегка ироничная поэма была совершенно не похожа на футуристические манифесты и словотворческие вещи самого Хлебникова. Все же после выхода «Пощечины» и «Садка» стало ясно, что футуризм – это достаточно серьезное явление и отмахнуться от него газетной бранью нельзя. Появились довольно доброжелательные статьи и рецензии Брюсова, Городецкого, Гумилёва. Кроме того, все критики начинают понимать, что центральная фигура футуристического движения – это Хлебников. Это вынуждена признать даже семья. Не такого успеха хотел отец для своего сына, но теперь и он понимает, что литература – не блажь, не мимолетное увлечение, а дело всей жизни Виктора Хлебникова.

По-прежнему связующим звеном между родителями и Виктором остается младший брат. Шура подробно информирует их о том, какие статьи появились, что говорят критики о футуризме, что делает Виктор. Не всегда Шуре были ясны настроения брата, но он искренне пытался его понять и всегда искренне хотел помочь. После выхода «Пощечины» и «Садка» ему стало казаться, что теперь, когда имя Виктора Хлебникова стало известно публике, самому Виктору больше нечего сказать. Последние произведения Виктора Шуре не понравились.

На самом деле в это время Хлебников активно работает над сверхповестью «Дети Выдры» – произведением, которое подводит итог первому периоду его творчества. Автор так объясняет, что это за жанр – «сверхповесть»: «Повесть строится из слов как строительной единицы здания. Единицей служит малый камень равновеликих слов. Сверхповесть, или заповесть, складывается из самостоятельных отрывков, каждый с своим особым богом, особой верой и особым уставом. На московский вопрос: „Како веруеши?“ – каждый отвечает независимо от соседа. Им предоставлена свобода вероисповеданий. Строевая единица, камень сверхповести, – повесть первого порядка». И все-таки сквозной сюжет в «Детях Выдры» присутствует. Как говорит сам Хлебников, «в „Детях Выдры“ я взял струны Азии, ее смуглое чугунное крыло и, давая разные судьбы двоих на протяжении веков, я, опираясь на древнейшие в мире предания орочей об огненном состоянии земли, заставил Сына Выдры с копьем броситься на солнце и уничтожить два из трех солнц – красное и черное.

Итак, Восток дает чугунность крыл Сына Выдры, а Запад – золотую липовость». У амурского племени орочей, чьей мифологией так увлекался Хлебников, Выдра является тотемным зверем, праматерью мира.[13]Соответственно все люди – дети Выдры. Но в сверхповести настоящими детьми Выдры оказываются герои, исторические личности, такие как Александр Македонский, Ганнибал, Сципион, Коперник, Ян Гус, Степан Разин, Ломоносов и сам Хлебников. В последней части сверхповести души всех детей Выдры собираются на острове, и остров говорит:

 

На острове вы. Зовется он Хлебников.

Среди разъяренных учебников

Стоит, как остров, храбрый Хлебников —

Остров высокого звездного духа.

Только на поприще острова сухо —

Он омывается морем ничтожества.

............................................

Как на остров, как на сушу,

Погибая, моряки,

Так толпой взошли вы в душу

Высшим манием руки.

Беседой взаимной

Умы умы покоят,

Брега гостеприимно

Вам остров мой откроет.

О духи великие, я вас приветствую.

Мне помогите вы: видите, бедствую?

А вам я, кажется, сродни,

И мы на свете ведь одни.

 

Хлебников нередко испытывал творческие кризисы, так было и по окончании работы над «Детьми Выдры». Несколькими месяцами позже он жалуется Крученых: «Я ничего не могу писать: „Дети Выдры“ было вырванным с корнями дубом творчества. Пусто. У меня все в прошлом».[14]

Это может показаться странным, так как внешними событиями его жизнь насыщена как никогда. В начале 1913 года Хлебников переезжает из Москвы в Петербург. Там штаб-квартирой «будетлян» становится дом Михаила Матюшина и Елены Гуро на Песочной, 10. Это был маленький деревянный домик на Петроградской стороне, тихой отдаленной окраине города. Квартира Матюшиных находилась на втором этаже, и у многих, поднимавшихся по шаткой лесенке, возникало ощущение, как пишет Б. Лившиц, что земное притяжение там ослаблено и находишься не то на Луне, не то где-то еще в космическом пространстве, но никак не на Земле. Во многом это ощущение возникало из-за хозяйки дома. Елене Гуро оставалось жить всего несколько месяцев. Она была больна лейкемией и знала это. И Хлебников, и Каменский, и Крученых относились к ней с большой нежностью. После выхода книги Гуро «Осенний сон», открывавшейся посвящением: «Отдаю эту книгу тем, кто понимает и кто не гонит», Хлебников писал ей: «В „Осеннем сне“ слышится что-то очень знакомое, многочисленные верблюжата, долговязые чудаки... рисунок юноши-призрака, тонкого, как хлыст, украшает книгу. Я принадлежу к числу понимающих ее и кто не гонит? Она дорога тем людям, кто увидит в ней водополье жизни, залившей словесность, и прочтет знаки дорогого».

В свою очередь и Елена Гуро с большой симпатией относилась к Хлебникову. В ее произведениях часто возникает образ бедного рыцаря, поэта, и там мы без труда узнаем образ Велимира Хлебникова:

«Наконец-то поэта, создателя миров, приютили. Конечно, понимавшие его, не презиравшие дыбом волос и диких свирепых голубых глазищ. С утра художники ушли, а вечером застали его бледным. Весь дрожал и супился. Забыл поесть и не нашел целый день, со свирепыми глазами и прической лешего. Случайно узнали и хохотали:

– Да, не ел! Забыл поесть, – ну, малый! Дрожит, как курица, согнувшись и живот в себя вобравши.

Меж палитрами консервы оказались. Колбасы купили с заднего крыльца лавочки.

Был час ночи. Купили и вернулись. После дрыхли наповал.

Рассвет шалил. Вода замерзла в чашке. Все выспались. Один поэт озябнул. Потому что одеяла ком на плечах и ком на пятках оказался, а спина довольствовалась воздухом. И Нормы провещали ему:

– Не быть тебе угретым, поэт, – хотя бы имел два теплых одеяла, тьму знакомых и семь теток, не быть, не быть тебе ни сытым, ни угретым.

Я боюсь за тебя. Слишком ты сродни пушистому ростку земляники, вылезающему из земли. И неспроста ты целуешь котят между ушками.

Я боюсь, как бы тебя не обидели люди».[15]

В июне, после смерти Елены Гуро, Хлебников пишет Матюшину сочувственное письмо, где говорит, что образ Елены Генриховны многими нитями связан с ним. Впрочем, не у всех футуристов экзальтированность Елены Гуро находила сочувственный отклик. Бенедикт Лившиц, например, не смог найти с нею общий язык. Ему показалось, что она наглухо замкнулась в себе, точно владела ключом к загадкам мира и с этой высоты взирала на «суемудрое копошенье» и Лившица, и всех остальных.

Экзальтированность, тяга к мистическим переживаниям сказались у Елены Гуро и в том, что она выдумала себе несуществующего сына, писала для него стихи, писала его портреты, вела с ним разговоры. Многие – даже близкие ей люди, в том числе Василий Каменский, поверили этой мистификации и думали, что у Елены Гуро действительно умер сын.[16]

Муж Елены Гуро Михаил Матюшин, талантливый художник и музыкант, являлся организатором футуристов в Петербурге. В его издательстве «Журавль» вышли «Садки судей» I и II, посвященный памяти Елены Гуро сборник «Трое», «Рыкающий Парнас», где была напечатана сверхповесть Хлебникова «Дети Выдры».

В Петербурге представители левых течений действовали не менее активно, чем в Москве, но, возможно, не так шумно. Под руководством Матюшина еще в 1909 году было создано общество художников «Союз молодежи», однако вскоре там, как и в «Бубновом валете», произошел раскол, и Матюшин с группой единомышленников вышел из состава общества. В конце 1912 года Матюшин снова вернулся в «Союз молодежи». Члены «Союза» устроили несколько выставок в Петербурге. Критики отмечали, что это более умеренное крыло новых художников.

Для пропаганды новейших течений в живописи члены «Союза молодежи» стали выпускать сборник с таким же названием. В первом номере была опубликована программная статья Владимира Маркова «Принципы нового искусства». Издавал сборники меценат, ставший во главе «Союза», Левкий Иванович Жевержеев. К третьему номеру Матюшин помирился со своими прежними товарищами, и решено было издавать сборник совместно с группой «поэтов-будетлян». Эта книга вышла в марте 1913 года. В предисловии провозглашалось, что настало время совместного труда живописи и поэзии для единения и выявления их ценных различий. Эта идея была очень близка Хлебникову. В одной из своих статей он скажет: «Хочу, чтобы слово смело пошло за живописью...» В другой статье, озаглавленной «Художники мира!» (это обращение к художникам), Хлебников говорит, что нашел достойную задачу, которая сможет объединить «художников кисти» и «художников мысли». Эта задача – создание мирового, научно построенного языка. Мыслители должны создать «азбуку понятий», а художники – придумать для них письменные знаки.

Такую «азбуку понятий» Хлебников создавал всю жизнь, и в 1919 году у него уже кое-что начало получаться. Он заметил несколько вещей: во-первых, очень часто в слове первая согласная «приказывает» всем остальным, определяет смысл слова; во-вторых, слова, начатые одной и той же согласной, нередко имеют что-то общее в своем значении; в-третьих, это общее значение можно обнаружить и в других языках. Например, «в» на всех языках значит вращение одной точки кругом другой, или по целому кругу, или по части его, дуге, вверх и назад. Отсюда вир, вол, ворот, вьюга, вихрь, санскритское слово «вритти», поэтому «в» можно изобразить в виде круга и точки в нем. Или другой пример: сравним слова: хата, хижина, халупа, хутор, храм, хранилище. Мы видим, что значение «х» – «черта преграды между точкой и движущейся к ней другой точкой» (постройки, начатые с «х», защищают точку человека от враждебной точки непогоды, холода или врагов). Кроме того, «хата» значит «хата» и по-египетски. Поэтому «х» можно изобразить как сочетание двух черт и точки (черта отделяет точку от другой черты). Такие письменные знаки будут понятны всем народам земли.

Но в 1913 году Хлебников еще так четко не сформулировал свои принципы и был представлен в сборнике «Союз молодежи» другими произведениями. Это была загадочная поэма «Война – смерть», пестрящая неологизмами, и две статьи, написанные в жанре философского диалога: уже публиковавшийся ранее «Учитель и ученик» и новая статья «Разговор Олега и Казимира». Как позже вспоминал Крученых, на самом деле поэма должна была называться «Революция», но цензура, конечно же, такое название не пропустила. Впрочем, это был достаточно своеобразный взгляд на революцию:

 

Немотичей и немичей

Зовет взыскующий сущел,

Но новым грохотом мечей

Ему ответит будущел.

 

Сумнотичей и грустистелей

Зовет рыданственный желел

За то, что некогда свистели,

В свинце отсутствует сулел

.....................................

Железавут играет в бубен,

Надел на пальцы шумы пушек.

Играя, ужасом сугубен,

Он мир полей далеко рушит —

 

и так далее. Эту поэму очень любил Маяковский. Он говорил: «Железавут... звучит для меня такой какофонией, какой я себе представляю войну. В нем спаяны и лязг „железа“, и слышишь, как кого-то „зовут“, и видишь, как этот позванный „лез“ куда-то... Мне дорог пример из Хлебникова не как достижение, а как дорога».[17]

На этом сотрудничество «Гилеи» и «Союза молодежи» не кончилось. Вместе они провели серию диспутов в Троицком театре (Троицкая улица, ныне улица Рубинштейна, дом 18). Д. Бурлюк читал доклад «Что такое кубизм», Маяковский – «О новейшей русской поэзии». При этом Маяковский утверждал, что истинная поэзия началась с 1909 года, когда Хлебников написал «О засмейтесь, смехачи». Кроме того, Маяковский провозгласил, что в поэзии надо быть «сапожником» и что слово поэта требует «сперматизации». Маяковский познакомился с Хлебниковым незадолго до этого, тоже в Петербурге, на диспуте в зале Тенишевского училища.

Троицкий театр миниатюр и Тенишевское училище на Моховой улице, а также Соляной городок становятся местом постоянных диспутов и дискуссий в Петербурге. Хлебников, хотя и не принимает участия в выступлениях, регулярно на них присутствует. Его интересы вовсе не исчерпываются футуристической деятельностью. У него есть другая жизнь, другие заботы и увлечения. В начале 1913 года возобновились военные действия на Балканах, и в России опять всколыхнулся интерес к славянскому вопросу, у Хлебникова же этот интерес никогда не исчезал. Его воинственные настроения полнее всего выразились в таком стихотворении:

 

Мы желаем звездам тыкать,

Мы устали звездам выкать,

Мы узнали сладость рыкать.

Будьте грозны, как Остраница,

Платов и Бакланов,

Полно вам кланяться

Роже басурманов.

Пусть кричат вожаки,

Плюньте им в зенки!

Будьте в вере крепки,

Как Морозенки.

О, уподобьтесь Святославу —

Врагам сказал: «Иду на вы!»

Померкнувшую славу

Творите, северные львы.

С толпою прадедов за нами

Ермак и Ослябя.

Вейся, вейся, русское знамя,

Веди нас сквозь сушу и через хляби!

Туда, где дух отчизны вымер

И где неверия пустыня,

Идите грозно, как Владимир

Или с дружиною Добрыня.

 

(«Мы желаем звездам тыкать...»)

Еще живя в Москве, Хлебников познакомился с журналистом, словенцем по национальности, Янко Лавриным. Хлебников расспрашивал своего нового друга о жизни сербов и черногорцев, просил почитать ему сербские народные эпические песни, собранные Вуком Караджичем, задавал вопросы о славянской старине, о славянском фольклоре. Лаврин пригласил Хлебникова в Петербурге остановиться у него, Хлебников с радостью принял это предложение и прожил у Лаврина около двух месяцев. Там в его распоряжение была предоставлена библиотека, где он пользовался сербским словарем Вука Караджича и словенским словарем Хостника. С Лавриным Хлебников обсуждал многие свои замыслы и готовые произведения, например балладу «Мария Вечора». Она была посвящена нашумевшему самоубийству эрцгерцога Рудольфа и его возлюбленной Марии Вецеры в австрийском замке Мейерлинг в 1889 году. Хлебников считал героиню этих событий славянкой.

С Лавриным Хлебников почти не говорил о футуризме, как, впрочем, и о Балканской войне. Но именно тогда при содействии Лаврина Хлебников начинает сотрудничать в газете «Славянин». Эта двухнедельная газета выходила в Петербурге в 1913 году. Она являлась «органом духовного, политического и экономического сближения славян», как было сказано на первой полосе. Для Хлебникова это был практически первый опыт постоянной работы. Брат поспешил обрадовать родителей тем, что Виктор нашел себе место при газете и теперь стал зарабатывать. К сожалению, газета просуществовала всего полгода, но Хлебников успел опубликовать там три очень важные статьи и один рассказ, навеянный разговорами с Лавриным. И статьи, и рассказ посвящены славянской тематике.

В статье «О расширении пределов русской словесности» Хлебников говорит, что русскую литературу надо обогащать темами, сюжетами, языком других славянских народов и не только славянских. В двух других статьях Хлебников говорит о политике. Так, статья «Западный друг» была откликом на обсуждавшиеся русской прессой дебаты в германском рейхстаге по военным вопросам в связи с балканским конфликтом. Выступая против наметившейся тенденции к югославянской общности, Германия старалась одновременно нейтрализовать влияние России. Мысль Хлебникова, как всегда, неожиданна и парадоксальна: «...русская народность только отчасти подлежит действию славянских законов. Имена Аксакова, Карамзина, Державина, потомков монголов, показывают, что именно это сделало их немцеупорными. Сплав славянской и татарской крови дает сплав достаточной твердости. Русские не только славяне». Статья, как обычно у Хлебникова, пестрит историческими датами, событиями и именами. Такой совершенно не футуристической деятельностью занимался Хлебников в Петербурге в разгар футуристических боев.

Янко Лаврин вспоминает, что Хлебников, живя у него, редко выходил из дома. Однажды Лаврин предложил Хлебникову поужинать в ресторане «Вена», где собирались писатели и художники, но Хлебников отказался. Он предпочитал сидеть дома, работать или читать с помощью словаря старинные народные песни сербов и черногорцев в сборнике Караджича. Очень сильное впечатление произвела на него черногорская баллада «Песня о постройке Скадра». Лаврин читал ему вслух «Смерть матери Юговичей» из цикла о сражении на Косовом поле, и трагическая красота этого народного стихотворения потрясла Хлебникова.[18]

Период сотрудничества Хлебников со «Славянином» был плодотворным, но недолгим. В июле 1913 года, с началом второй Балканской войны, газета прекратила свое существование. Янко Лаврин уехал из Петербурга, уезжает и Хлебников. Закончился сезон, отшумели футуристические баталии на некоторое время, и «голод пространства» вновь одолевает Хлебникова. На этот раз он отправляется в Астрахань, где к тому времени обосновались его родители. Поэт в равной мере мог считать и Петербург, и Астрахань своей родиной: в Петербурге жили бабушка и дедушка по материнской линии, дяди и тети, все родственники матери – Вербицкие. В Астрахани – Хлебниковы, родственники отца. Но после того как родители поселились в Астрахани, домом для бездомного поэта стала именно эта южная окраина России.

Трудно представить себе два более контрастных города – холодный во всех смыслах, чопорный, чиновный Петербург и по-восточному шумная, горячая Астрахань, настоящий караван-сарай. Поразительное разнообразие национальностей, языков, религий, обычаев. В начале века там было тридцать православных храмов, пять армяно-григорианских, два католических, восемь татарских мечетей, две синагоги, лютеранская кирха, персидская мечеть и калмыцкий хурул. Там Хлебников мог наблюдать массу обычаев и обрядов, многие из них впоследствии отразились в его творчестве. Астрахань тогда была узловым центром торговли с Востоком, там находились индийские, персидские, армянские подворья. «Всякого приезжего Астрахань поражает своей разноплеменностью, – писал современник об этом городе. – В толпе снуют персы в высоких узких шапках, с выкрашенной краской бородой и ногтями; пробираются персиянки, хлопая своими маленькими цветными туфельками, закутанные в белые покрывала – чадры с небольшой решеткой для миндалевидных глаз; проходит богатая калмычка, вся в красном, с серебряными монетами в виде подвесок в косе и на груди. А зимой не редкость – киргиз на верблюде в огромной мохнатой шапке – малахае... По всему видно, что здесь столкнулись Европа с Азией, здесь преддверие востока».[19]

Хлебников поселился у родителей в доме Куликова на Петропавловской площади. Он входит в дела семьи и в дела Астрахани. Поэтически судьба города и судьба рода Хлебниковых уже были осмыслены им в поэме «Хаджи-Тархан» (древнее название Астрахани). Центральный эпизод поэмы – посещение автором фамильного склепа.

 

Сквозь русских в Индию, в окно,

Возили ружья и зерно

Купца суда. Теперь их нет.

А внуку враг и божий свет.

Лик его помню суровый и бритый,

Стада ладей пастуха.

Умер уж он; его скрыли уж плиты,

Итоги из камня, и грез, и греха.

Помню я свет отсыревшей божницы,

Там жабы печально резвились!

И надпись столетий в камней плащанице!

Смущенный, наружу я вышел и вылез,

А ласточки бешено в воздухе вились

У усыпальницы – предков гробницы.

 

В поэзии Астрахань для Хлебникова – это «окно в Индию», это место, «где смотрит Африкой Россия», «где дышит в башнях Ассирия». Реальная Астрахань начала века была Хлебникову не всегда так мила. В его письмах к друзьям нередки совсем другие характеристики родного города. В этот приезд он пишет Матюшину: «...все-таки я люблю Астрахань и прощаю ее равнодушие ко мне и жару, и то, что она вращается кругом воблы и притворяется, что читает книги и думает о чем-нибудь». Это еще самая безобидная характеристика Астрахани, были и другие: «это только хитрый торгашеский город», «Астрахань скучна, так как я в ней чужой», «Астрахань разлюбил, никуда не выхожу. Жалею, что поехал сюда».

Астраханское общество казалось ему слишком обывательским и косным. В 1913 году в Астрахани только что было введено земство и летом в местной печати постоянно освещается начало деятельности земских учреждений. Сообщалось об уездных земских собраниях, о выборах гласных. Судя по сохранившимся «бесплатным советам», деятельность этого земства Хлебникова не устраивала. «Бесплатные советы» – пародия на развернувшееся обсуждение предстоящей деятельности астраханского земства: «Ввиду того, что население Астраханской страны местами бывает на суше не чаще, чем бакланы, только отдыхая и ночуя на ней, и писать для него сухопутные советы и законы – праздное занятие, предлагается установить отдел земства „морство“ с заседающими в нем „морцами“ с целью искусственного разведения редкой на Каспийском море птицы – русской... Ввиду того, что отсутствие железнодорожного выхода целой Волги к ее морю способствовало мнению о русских как о разумных и здравомыслящих людях только в том случае, если бы оное море было бы наполнено серной кислотой, которой надо беречься, земство должно повести сражение за этот выход... Так как весьма мало исследована Конская страна и море Восходящего солнца, то пособие из земских средств Петровскому музею для ученых исследований будет вполне уместно и ничем не нарушит духа земских учреждений. Заботясь о нравственности своего населения, земство может открыть в своих селах отделы общества „Сокол“, поддерживая приличным пособием его существование, а в господине Народном Университете иметь постоянных чтецов по табаководству, рыбному делу, добыче нефти, шелководству и о всех волнующих край вопросах, превратив его в Народный Политехникум... Но так как вы этого ничего не сделали, то одним лишним земством в России будет больше».[20]

Как видим, Хлебников хорошо разбирался в местных вопросах. В статье отразились и выступления гимнастического общества «Сокол», и оживление деятельности Петровского общества исследователей Астраханского края, и проекты проведения железной дороги на Северный Кавказ, и многое другое.

Но дела в Северной столице волнуют Хлебникова не меньше. В Астрахани его застала весть о смерти Елены Гуро. Хлебников пишет Матюшину необычайно теплое, дружеское письмо, где говорит также и о себе: «Я же духовно умираю. Какая-то перемена, разочарование, упадок веры, сухость, черствость. Я знаю только, что свою смерть встречу спокойно». Этим летом Матюшин, Малевич и Крученых решили организовать первый всероссийский съезд «баячей будущего», куда конечно же был приглашен Хлебников. Получив это известие, он как будто настроен ехать. Во всяком случае, так он пишет пригласившему его Матюшину: «Еду! Ждите меня и пришлите 18–20 целковых, эти земные крылья, чтобы перелететь из Астрахани к вам».

Хлебников опять жалуется на упадок сил, на то, что он ничего не может написать, говорит, что что-то упорно расстраивает его работу и поэтому он будет рад приехать: может быть, осень осуществит его желания и он что-нибудь напишет назло лету. В конце письма Хлебников замечает: «быть понятым очень дорого». Матюшин сразу же выслал деньги на поездку, но дальше произошли невероятные события. Через два или три часа после того, как Хлебников получил письмо и перевод, он уронил кошелек в купальне. «Этот совершенно неправдоподобный случай замечателен тем, – сообщает Хлебников Матюшину, – что я все это лето ни разу ничего не уронил, хотя купаюсь не в первый раз. Если б я верил в чертей, я бы охотно приписал их вмешательству. Кошелек выскользнул как оживленный, как живое существо, и исчез. Это дурное предзнаменование, и поездка откладывается до осени. Я думаю, что Вы поверите, что это произошло именно так, а не иначе, и что я не виноват в случившемся». В конце письма Хлебников добавляет: «После я устраивал ловлю кошелька-лягушки сеткой и крючками, но ничего не вышло».

Думается, у Матюшина были основания усомниться в правдивости рассказа. Эта история очень напоминает историю о зайце, который перебежал дорогу Пушкину, и из-за этого Пушкин не поехал в Петербург и не был на Сенатской площади 14 декабря 1825 года. У Хлебникова могли быть более веские причины не ехать в Петербург на съезд. Одной из причин можно считать то, что Хлебников, как он сам писал Алексею Крученых после выхода декларации «Слово как таковое», боялся «бесплодных отвлеченных прений об искусстве. Лучше было бы, чтобы вещи (дееса) художника утверждали то или это, а не он».

Футуристические манифесты не могли в полной мере удовлетворить поэта. К тому же на съезде предполагалось говорить о театре и о будущих постановках, Хлебников же чувствовал, что его драматургия не совсем соответствует замыслам устроителей. И хотя позже в резолюции, принятой на съезде, говорилось о предполагаемой постановке хлебниковской пьесы «Снежимочка», она так и не была осуществлена.

Съезд состоялся без Хлебникова, и присутствовали там всего трое: Матюшин, Крученых, Малевич, то есть сами организаторы. Проходил съезд в поселке Уусикиркко, на даче у Матюшина, где недавно умерла Елена Гуро. Несмотря на то что съезд получился таким немногочисленным, там был разработан план действий и написан манифест, который упоминали многие петербургские газеты. В целом декларация повторила уже сказанное в «Пощечине» и других изданиях. Новым было то, что футуристы объявили поход на театр: «Устремиться на оплот художественной чахлости – Русский театр и решительно преобразовать его. Художественным, Большим и Малым нет места в сегодня! – с этой целью учреждается Новый театр „Будетлянин“».[21]

Были заявлены постановки «Снежимочки» Хлебникова, оперы Крученых «Победа над Солнцем» и «Железной дороги» Маяковского. В результате пьеса Хлебникова вообще не была поставлена, Маяковский вместо обещанного написал трагедию «Владимир Маяковский», которая и была поставлена, и только опера Крученых действительно состоялась, как было заявлено.

Хлебников в это время в Астрахани тоже занимается проблемами театра, но несколько иначе. Он проводит последовательную замену иноязычных театральных терминов русскими, славянскими, например: театр – зерцог (от созерцать), драма – деюга, дееса; актер – игрец; зритель – созерцаль, зенкопял; опера – воспева, голосыня; комедия – шутыня; трагедия – мучава, борава; драма из настоящего – бывава; из прошлого – былава; из будущего – идава и т. д. Многие из этих терминов он применит в прологе «Чернотворские вестучки» к опере Крученых.

И все же в сентябре, поссорившись с родителями в очередной раз, Хлебников едет в Петербург, где сразу включается в литературную борьбу. В этом сезоне футуристы активны как никогда. Диспуты следуют один за другим. Самыми неутомимыми являются Бурлюк и Маяковский. Даже Крученых удивлялся, как Маяковский умудряется практически одновременно оказываться в разных местах. Хлебников, как обычно, не выступает, но присутствует в качестве одной из главных персон. В этом сезоне Д. Бурлюк неоднократно читает лекцию «Пушкин и Хлебников», причем одни и те же тезисы для обеих столиц составлялись различным образом: для Петербурга более сдержанно, для Москвы более кричаще. Как следует из отчета, Бурлюк говорил о том, как ужасны пушкинианцы, которые превратили поэта в идола, сделали из него учебный гербарий и литературные мощи. «Пушкин – это мозоль русской поэзии. Он для нас устарел. Мы, – подводит лектор итоги под громкий смех аудитории, – находимся к Пушкину под прямым углом. Совсем не то Хлебников. Это мощный, необычный, колоссальный, гениальный поэт, и этого не чувствуют только те, кто не способен оценить вазу, вне мысли о том, что налито в нее».[22]

За два дня до лекции один из сотрудников «Биржевых ведомостей» агитировал публику не ходить туда, «где заведомо будет кощунственно поноситься имя великого, незабвенного поэта». «Будем верить, что такт и уважение к Пушкину удержат публику от посещения этой кощунственной лекции. Есть же у нас хоть что-нибудь святое?» Надо ли говорить, что эта заметка послужила дополнительной рекламой. Зал Тенишевского училища был забит до отказа, большую часть публики составляла учащаяся молодежь. Когда доклад был повторен в Москве, Бурлюк сделал еще ряд эпатажных заявлений. В особенности запомнилось современникам такое: «Серов и Репин – арбузные корки». Публика попросила показать канонизированного при жизни поэта. Бурлюк указал на Хлебникова, сидевшего на эстраде вместе с другими футуристами. Следующий доклад читал Маяковский, он тоже часто упоминал Хлебникова, и Хлебников вставал и раскланивался всякий раз, когда упоминалось его имя. Выступления продолжались в женском Медицинском институте, на высших женских Бестужевских курсах, в психоневрологическом институте. Одной из самых больших акций в Петербурге стал вечер «Поэты-футуристы (о вчера, о сегодня, о завтра)», устроенный при содействии «Союза молодежи» в Троицком театре. Все ораторы ссылались на Хлебникова, публика требовала показать «великого Хлебникова», который, как отмечает газетный критик, оказался «скромнейшим молодым человеком». По поводу газетных критиков Хлебников заметил: «Это говорит картошка об апельсинах».

В это время у футуристов в Петербурге появляется еще одно постоянное место встреч, где апробировались новые литературные, художественные, музыкальные, театральные идеи. Это было созданное Борисом Прониным и Всеволодом Мейерхольдом кабаре «Бродячая собака». Оно просуществовало немногим более трех лет (а Хлебников был завсегдатаем «Собаки» и того меньше), однако осталось в памяти всех участников событий. Не будет преувеличением сказать, что оно повлияло на всю русскую литературу последующего периода.[23]Это кабаре открылось 31 декабря 1911 года в небольшом подвале с низкими сводами на Михайловской площади. Электрическая люстра, скомбинированная из железных обручей, освещала помещение. Широкий камин был украшен античными масками и лошадиным черепом. У камина находился аналой с толстой книгой для записи посетителей. Ее называли «Свиная книга». В одном углу подвала был помост, на котором стоял рояль, там же находилась маленькая «сцена» с занавесом на проволоке. Столы и табуреты были покрыты дерюгой, потолок расписан местными художниками. Между столами бродила белая собака Мушка.

Благодаря неуемной энергии Пронина «Собака» стала любимым местом встречи петербургской богемы. В «Собаке» пропадали признанные и непризнанные гении. Обыватели, желавшие посмотреть, как веселится богема, тоже допускались, но за отдельную плату. В «Собаке» они презрительно именовались фармацевтами. Василий Каменский так описывает стиль работы Пронина:

«– Дайте номер... – говорит Пронин. – Маришка, ты? Давай привези! Две дюжины ножей и вилок. Сегодня футуристы! Скорей. Что за черт! Маришка, ты? Нет? А кто? Анна Ивановна? Кто вы такая? Ну, все равно. Есть у вас, Анна Ивановна, ножи и вилки? Давайте, везите в „Бродячую собаку“. Сегодня – футуристы! Что? Ничего не понимаете? Не надо. До свиданья, Анна Ивановна. Дайте номер... – говорит Пронин. – Кто? Валентина Ходасевич? Прекрасная женщина, приезжайте с супругом Андреем Романычем в „Собаку“ к футуристам. Да. Будут: Григорьевы, Судейкины, Цибульские, Прокофьевы, Шаляпины и вообще масса бурлюков. До свидания. Дайте номер...»

В «Собаке» мирно уживались и акмеисты, и футуристы, и прочие «беспартийные» поэты. Хлебников стал завсегдатаем этого подвала осенью и зимой 1913/14 года. В его жизни с «Собакой» связано несколько чрезвычайно важных эпизодов.

У публики название «футуристы» теперь уже прочно ассоциировалось со скандалом. Им приписывали все инциденты, независимо от того, были они там замешаны или нет. Так произошло в ноябре 1913 года, когда в «Бродячей собаке» чествовали Константина Бальмонта. После подобающих случаю речей Пронина, Сологуба, Городецкого, Кульбина и других к Бальмонту подошел сын пушкиниста Морозова, плеснул в Бальмонта вином, а потом дал ему пощечину и сбил пенсне. На молодого человека накинулись, повалили и избили его, дамы попадали в обморок. В результате газеты обвинили во всем футуристов. Маяковский через несколько дней читал доклад, и ему пришлось оправдываться, отбиваться от обвинений и доказывать, что футуристы не имеют никакого отношения к хулиганской выходке Морозова. Но на этом инцидент не был исчерпан. Группа литераторов и актеров подписала письмо с выражением негодования Обществу интимного театра (то есть Пронину, Городецкому и Кульбину), не сумевшему оградить юбиляра от оскорблений. Письмо было написано по инициативе Ф. Сологуба, и Городецкий вызвал Сологуба на третейский суд. Хлебников, хотя и присутствовал в тот вечер в «Собаке», письмо не подписал. Этот эпизод отразился в его поэме «Жуть лесная», посвященной «собачьей» жизни:

 

Пронес бы Пушкин сам глаз темных мглу,

Занявши в «Собаке» подоконник,

Узрел бы он: седой поклонник

Лежит ребенком на полу.

А над врагом, грозя уже трехногим стулом,

С своей ухваткой молодецкой,

Отец «Перуна», Городецкий,

Дает леща щекам сутулым.

 

Сам Хлебников тоже не раз оказывался «героем» скандалов. Несмотря на тихий голос и застенчивость, характер у него был неуживчивый и крутой. В конце ноября в «Собаке» состоялся «вечер поэтов», где выступали акмеисты: Ахматова, Гумилёв, Городецкий, Мандельштам и другие. Со многими Хлебников был знаком еще по «башне» Вячеслава Иванова и сохранял хорошие, дружеские отношения. Сначала Хлебников мирно слушал, как Гумилёв рассказывал про свои африканские путешествия. Он говорил, что в Абиссинии кошки никогда не мурлычут и что у него кошка замурлыкала только через час после того, как он ее нежно гладил; сбежались абиссинцы и смотрели на удивительное дело: неслыханные звуки. После выступления заявленных в программе поэтов Хлебников тоже прочитал свои стихи.

Тогда атмосфера в обществе была наэлектризована процессом по делу Бейлиса: в Киеве в 1911 году был убит мальчик Андрюша Ющинский. В убийстве обвинили приказчика-еврея Менделя Бейлиса. Предполагалось, что это ритуальное убийство (использование христианской крови в сакральных целях). То, что дело против Бейлиса сфабриковано, стало ясно уже на предварительном следствии, однако процесс тянулся до октября 1913 года и закончился оправданием Бейлиса «за недоказанностью обвинения». Большую роль в разоблачении сфабрикованного Министерством юстиции «Дела Бейлиса» сыграл В. Г. Короленко. Противоположную позицию занимал тогда В. В. Розанов. При том, что имена футуристов прочно ассоциировались со скандалом, даже в хлебниковском «бобэоби» видели анаграмму слова Бейлис. На том памятном вечере Хлебников, вероятно, неосторожно высказался на эту тему, Осип Мандельштам принял это на свой счет. Как записывает Хлебников в дневнике, «Мандельштам заявил, что это относится к нему (выдумка) и что незнаком (скатертью дорога)». Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль: «Я как еврей и русский поэт, считаю себя оскорбленным и вас вызываю...»

Секундантами были назначены молодой филолог Виктор Шкловский и художник Павел Филонов. Однако секунданты сделали все, чтобы предотвратить дуэль и помирить соперников, и им это удалось. Возможно, и тому и другому удалось сыграть на честолюбии Хлебникова. В пересказе Хлебникова его мысль выглядит так: «Я не могу вас убить на дуэли, убили Пушкина, убили Лермонтова, скажут, в России обычай...» Филонов же «изрекал мрачные намеки, отталкивающие грубостью и прямотой мысли».

Инцидент остался без последствий. Более того, Мандельштам и Хлебников остались друзьями, позже в Москве, уже при советской власти, Мандельштам, сам не очень сведущий в бытовых делах, пытался помочь Хлебникову получить комнату, но из этого ничего не вышло. Мандельштаму принадлежат многие проницательные суждения о Хлебникове. Он называет Хлебникова визионером, говорит, что «Хлебников возится со словами, как крот, он прорыл в земле ходы для будущего на целое столетие». Чтение Хлебникова, говорит Мандельштам, может сравниться с величественным и поучительным зрелищем: «...так мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник, не обремененный и не оскверненный историческими невзгодами и насилиями».[24]

Хлебников же в «Бродячей собаке» удивил Мандельштама еще и тем, что в запальчивости крикнул: «А Мандельштама надо отправить к дяде в Ригу!» Как ни странно, у Мандельштама действительно в Риге жил дядя, о чем Хлебников, конечно, знать не мог. Хлебников и дальше любил подшучивать над Мандельштамом. В «Собаке» он придумал ему прозвище «мраморная муха»,[25]и это прозвище прочно пристало к Мандельштаму.

С «Бродячей собакой» связаны и новые любовные увлечения Хлебникова. Влюблялся он очень часто, но выражал эти чувства своеобразно. В «Собаке» Лившиц познакомил его с ученицей театральной студии Лелей Скалон, которая сразу очаровала Хлебникова. Лившиц посоветовал Хлебникову пригласить Лелю и ее подругу Лилю Ильяшенко в «Бродячую собаку», но для этого надо было найти деньги, которых ни у Лившица, ни у Хлебникова не было. Лившиц рассказывает:

«Так как он продолжал настаивать, не считаясь ни с чем, я предложил ему отправиться в ломбард с моим макинтошем и цилиндром и взять под них хоть какую-нибудь ссуду.

Через час он вернулся в полном унынии: за вещи давали так мало, что он не счел нужным оставлять их в закладе.

Мы мрачно молчали, стараясь найти выход из тупика.

Вдруг лицо Велимира прояснилось.

– А не взять ли нам денег у Гумилёва?

– У Гумилёва? Но почему же у него?

– Потому, что он в них не стеснен, и потому, что он наш противник.

– Неудобно обращаться к человеку, который после нашего манифеста еле протягивает нам руку.

– Пустяки! Я сначала выложу ему все, что думаю о его стихах, а потом потребую денег. Он даст. Я сейчас еду в Царское, а вы на сегодня же пригласите Лелю и Лилю в „Собаку“.

Он исчез, надев для большей торжественности мой злополучный цилиндр.

К вечеру он возвратился, видимо, довольный исходом поездки. Выполнил ли он в точности свое намерение или нет, об этом могла бы рассказать одна Ахматова, присутствовавшая при его разговоре с Гумилёвым, но деньги он привез.

В „Бродячей собаке“ мы заказали столик в глубине зала. Велимир не спускал глаз с хорошенькой студийки, сидевшей напротив него, и лишь время от времени беззвучно шевелил губами. На мою долю выпало развлекать беседой обеих подруг, что вовсе не входило в мои планы, так как девиц я пригласил только по настоянию Хлебникова. Кроме того, не мешало позаботиться и об ужине, а Велимир еще ничего не предпринял для этого.

Мне удалось шепнуть ему несколько слов. Он кинулся в буфет. Через минуту на столе высилась гора бутербродов, заслонившая от нас наших визави: Хлебников скупил все бутерброды, бывшие на стойке, но не догадался оставить хоть немного денег на фрукты и на чай, не говоря уже о вине.

Осмелев за своим прикрытием, он наконец решил разомкнуть уста. Нехитрая механика занимательной болтовни была для него китайской грамотой. Верный самому себе и совсем иначе понимая свою задачу, он произнес монолог, в котором все слова были одного корня. Корнесловя, он славословил предмет своей любви, и это звучало приблизительно так:

 

О скал

Оскал

Скал он

Скалон.

 

Он не окончил своего речетворческого гимна, так как обе девушки прыснули со смеху. Хлебников был для них только полусумасшедшим чудаком.

Почти не притронувшись к угощению, ради которого Велимир ездил в Царское Село и препирался с Гумилёвым о судьбах русской литературы, Ильяшенко и Скалон поспешили удалиться из „Собаки“, не пожелав использовать нас даже в качестве провожатых.

Я уплетал бутерброды, глядя на Хлебникова, угрюмо насупившегося в углу. Он был безутешен и, вероятно, еще не понимал причины своего поражения».

Впрочем, это было далеко не единственное приключение Хлебникова подобного рода. Бенедикт Лившиц оказался свидетелем еще одного порыва страсти Хлебникова. В эти годы «салоном», где собирались футуристы, стала квартира художника Ивана Пуни и его жены Оксаны Богуславской. Незадолго перед этим супруги Пуни вернулись из Парижа и перенесли в свою мансарду на углу Гатчинской улицы и Большого проспекта «жизнерадостный и вольный дух Монмартра». У Пуни бывали и кубофутуристы – Бурлюк, Маяковский, Матюшин, – и эгофутуристы. Тогда как раз был недолгий период сближения кубофутуристов с эгофутуристом Игорем Северяниным, их идейным противником. Плодом их совместных усилий стал сборник «Рыкающий Парнас», сразу после выхода конфискованный «за порнографию». Манифест к «Рыкающему Парнасу», озаглавленный «Идите к черту», сочинялся на квартире у Пуни. Хлебников, страстно увлекавшийся славянским фольклором, бытом различных славянских народностей, с увлечением слушал рассказы Ксаны Пуни о горной Гуцулии. Из рассказов Ксаны в стихах Хлебникова появляется зловещий образ Мавы – спереди это прекрасная девушка, а сзади у Мавы нет кожи и видны перевитые кишки. В Ксану Пуни были влюблены все футуристы, в том числе и Хлебников. Хлебников возомнил Лившица своим соперником, потому что Ксана подарила Лившицу черное жабо, в котором тот и ходил к ним в гости, а также в «Собаку» и вообще всюду. Лившиц вспоминает:

«Хлебников с яростью поглядывал на мое жабо, но я не понимал смысла его гневных взоров.

Однажды мы сошлись втроем у Пуни: он, Коля Бурлюк и я. Между тем как я, сидя на диване рядом с Ксаной, мирно беседовал с нею, Хлебников, стоящий в другом конце комнаты, взяв с рабочего стола хозяина скоблилку большого размера, начал перекидывать ее с ладони на ладонь.

Затем, неожиданно обратившись ко мне, произнес:

– А что, если я вас зарежу?

Не успел я сообразить, шутит ли он или угрожает мне всерьез, как к нему подскочил Бурлюк и выхватил у него скоблилку.

Наступила тягостная пауза. Никто не решался первым нарушить молчание.

Вдруг так же внезапно, как он произнес свою фразу, Хлебников устремился к мольберту с натянутым на подрамник холстом и, вооружившись кистью, с быстротою престидижитатора принялся набрасывать портрет Ксаны. Он прыгал вокруг треножника, исполняя какой-то заклинательный танец, мешая краски и нанося их с такой силой на полотно, словно в руке у него был резец.

Между Ксаной трех измерений, сидевшей рядом со мной, и ее плоскостным изображением, рождавшимся там, у окна, незримо присутствовала Ксана хлебниковского видения, которою он пытался овладеть на наших глазах. Он раздувал ноздри, порывисто дышал, борясь с ему одному представшим призраком, подчиняя его своей воле, каждым мазком закрепляя свое господство над ним.

Наконец Велимир, отшвырнув кисть, в изнеможении опустился на стул.

Мы подошли к мольберту, как подходят к только что отпертой двери.

На нас глядело лицо, довольно похожее на лицо Ксаны. Манерой письма портрет отдаленно напоминал – toutes proportions gardees – Ренуара, но отсутствие „волюмов“ – результат неопытности художника, а может быть, только его чрезмерной поспешности, – уплощая черты, придавало им бесстыдную обнаженность. Забывая о технике, в узком смысле слова, я видел перед собой ипостазированный образ хлебниковской страсти.

Сам Велимир, вероятно, уже понимал это и, как бы прикрывая внезапную наготу, прежде чем мы успели опомниться, черной краской густо замазал холст.

Потом, круто повернувшись, вышел из комнаты».

В «Бродячей собаке» на самом деле случались не только скандалы. Там шла очень серьезная работа. Тогда же, в конце 1913 года, в «Собаке» молодой филолог Виктор Шкловский читал доклад «Место футуризма в истории языка». Это было его первое выступление и практически первый серьезный разговор о футуризме и о зауми. Шкловский показал, что заумь, заумный язык на самом деле достаточно распространены в культуре. Можно назвать заговоры и заклинания, где, как правило, используются непонятные слова, детский фольклор, различные считалки и прибаутки, наконец, явление глоссолалии, то есть «говорение на языках», распространенное у сектантов. Шкловский говорил, что задача футуризма – воскрешение вещей, возвращение человеку переживания мира. Народу на лекцию пришло мало. Оппонентом Шкловскому выступил поэт, переводчик, ученыйассириолог Владимир Шилейко, сравнивший футуризм с чернокнижными операциями.

Несмотря на отповедь Шилейко, футуризм все больше интересует филологов. Одним из тех, кто, как и Шкловский, заинтересовался деятельностью Хлебникова, был московский лингвист Роман Якобсон. Якобсон приехал в Петербург и разыскал Хлебникова. «Тридцатого декабря 1913 года, – вспоминает Якобсон, – я с утра заявился к нему и принес с собой для него специально заготовленное собрание выписок, сделанных мною в библиотеке Румянцевского музея из разных сборников заклинаний, заумных и полузаумных».[26]Эти выписки оказались очень важны для Хлебникова, он их практически сразу же использовал в своей поэзии. В его стихотворении «Ночь в Галиции» русалки «держат в руке учебник Сахарова и поют по нему». Они поют у Хлебникова:

 

Руахадо, рындо, рындо.

Шоно, шоно, шоно.

Пинцо, пинцо, пинцо.

Пац, пац, пац.

.............................

Между вишен и черешен

Наш мелькает образ грешен.

Иногда глаза проколет

Нам рыбачья острога,

А ручей несет и холит,

И несет сквозь берега.

Пускай к пню тому прильнула

Туша белая овцы

И к свирели протянула

Обнаженные резцы.

Руахадо, рындо, рындо.

Шоно, шоно, шоно.

Пинцо, пинцо, пинцо.

Пац, пац, пац.

 

Первые и последние строки – почти точная цитата из чародейской песни русалок, помещенной в книге И. П. Сахарова «Сказания русского народа», которую принес ему Якобсон.

«Между тем, – продолжает Якобсон, – вошел Крученых. Он принес из типографии первые, только что отпечатанные экземпляры „Рява!“ („Ряв!“ – первый сборник произведений Хлебникова, изданный при помощи Крученых). Автор вручил мне один из них, надписав: „В. Хлебников. Установившему родство с солнцевыми девами и Лысой горой Роману О. Якобсону в знак будущих Сеч“. Это относилось, объяснил он, и к словесным сечам будетлянским, и к кровавым боям ратным. Таково было его посвящение. На вопрос мой, поставленный напрямик, каких русских поэтов он любит, Хлебников отвечал: „Грибоедова и Алексея Толстого“. На вопрос о Тютчеве последовал хвалебный, но без горячности, отзыв. Я спросил, был ли Хлебников живописцем, и он показал мне свои ранние дневники, примерно семилетней давности. Там были цветными карандашами нарисованы различные сигналы. „Опыты цветной речи“, – пояснил он мимоходом».

Хлебников и Якобсон пошли вместе встречать Новый год в «Бродячую собаку». Якобсон, московский житель, так описывает это пристанище петербургской богемы: «...было что-то петербургское, что-то немножко более манерное, немножко более отесанное, чуточку прилизанное. Я пошел вымыть руки, и тут же молодой человек заговаривает с фатовой предупредительностью: „Не хотите ли припудриться?“ А у него книжечка с отрывными пудреными листками. „Знаете, жарко ведь, неприятно, когда рожа лоснится. Возьмите, попробуйте!“ И все мы для смеху попудрились книжными страничками... Подошла к нам молодая, элегантная дама и спросила: „Виктор Владимирович, говорят про вас разное – одни, что вы гений, а другие, что безумец. Что же правда?“ Хлебников как-то прозрачно улыбнулся и тихо, одними губами, медленно ответил: „Думаю, ни то, ни другое“. Принесла его книжку, кажется, „Ряв!“, и попросила надписать. Он сразу посерьезнел, задумался и старательно начертал: „Не знаю кому, не знаю для чего“. Его очень зазывали выступить – всех зазывали. Он сперва отнекивался, но мы его уговорили, и он прочел „Кузнечика“, совсем тихо и в то же время очень слышно. Было очень тесно. Наседали и стены, и люди. Мы выпили несколько бутылок крепкого, слащавого барзака. Пришли мы туда очень рано, когда все еще было мало народу, а ушли оттуда под утро».

А через месяц после встречи Нового года в «Собаке» Хлебников крупно поссорился и с «собачьими» завсегдатаями, и со многими своими друзьями. Дело опять чуть не дошло до дуэли. Случилось следующее. В конце января 1914 года в Россию по приглашению Н. Кульбина, Г. Тастевена и других приехал вождь итальянского футуризма Филиппо-Томмазо Маринетти. К тому времени у себя на родине Маринетти был достаточно известной фигурой. Он был знаменит своими футуристическими манифестами, своими романами, а кроме того, выставлял свою кандидатуру на выборах в парламент и получил там довольно много голосов. То, что итальянский футуризм возник раньше русского, было очевидно: уже в 1909 году в русской прессе появились отклики на футуристический манифест Маринетти, поэтому у Маринетти были некоторые основания относиться к поездке по России как к посещению своей провинции. «Апостол электрической религии, просветив свою родину и страны Западной Европы, является просвещать нас», – писали в газетах.

Специально к приезду Маринетти издали сборник манифестов итальянского футуризма в переводе В. Шершеневича. Далеко не все футуристы отнеслись к приезду «вождя» с должным пиететом. В Москве М. Ларионов заявил, что забросает этого ренегата тухлыми яйцами и обольет его кислым молоком. Подобным образом и Маяковский на одном из выступлений отрицал преемственность русского футуризма от итальянского. В это время Маяковский, Бурлюк и Каменский совершали турне по России, и им даже пришлось вернуться, чтобы принять участие в схватке с Маринетти. Как и предсказывал Ларионов, в Москве Маринетти приняли люди, ничего общего с футуризмом не имеющие. В Москве Маринетти прочел несколько лекций, причем футуристы на них демонстративно отсутствовали. Лекции Маринетти были совсем не похожи на скандальные выступления русских футуристов. Публика шумно выражала свой восторг. В свою очередь и Маринетти был очарован Россией. «Это страна футуризма, – с восторгом говорил он. – Здесь нет ужасного гнета прошлого, под которым задыхаются страны Европы».

После Москвы Маринетти отбыл в Петербург. Там накануне Кульбин созвал у себя дома собрание, с тем чтобы выработать единое отношение к гостю и не допустить, чтобы он, как в Москве, читал в чуждой ему аудитории. Все были согласны оказать гостю сердечный прием. Против выступили только Хлебников и Лившиц. Оба они полагали, что русский футуризм вовсе не является ответвлением западного, а совершенно независим от него, и что русские футуристы во многом опередили французов и итальянцев. Кульбин пытался уговорить их, напирал на то, что петербуржцы – не москвичи, что надо показать себя настоящими европейцами, но тщетно. Хлебников и Лившиц решили действовать.

Выступление гостя должно было состояться на следующий день в зале Калашниковой биржи. Хлебников и Лившиц составили воззвание, и Хлебников повез его в типографию. С Лившицем они договорились встретиться уже в зале, чтобы распространить свою листовку. Начала собираться публика. Лившиц стоял у дверей и караулил Хлебникова. Кульбин, который каким-то образом узнал, что они замыслили, тоже встал у дверей. Наконец, за несколько минут до начала лекции, в зал вбежал Хлебников. Он быстро сунул половину листовок Лившицу, и они принялись обходить ряды, вручая свои листовки. Лившиц увидел, что в печатном тексте Хлебников смягчил некоторые выражения. Листовка гласила:

«Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве из личных соображений припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, они склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы.

Люди, не желающие хомута на шее, будут, как и в позорные дни Верхарна и Макса Линдера, спокойными созерцателями темного подвига.

Люди воли остались в стороне. Они помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается. Чужеземец, помни страну, куда ты пришел!

Кружева холопства на баранах гостеприимства.

В. Хлебников. Б. Лившиц».

Не успел Лившиц раздать и десяти листовок, как к нему подскочил Кульбин, вырвал у него всю пачку и, яростно разрывая на части свою добычу, кинулся догонять Хлебникова. «В первый раз в жизни, – вспоминает Лившиц, – я видел Кульбина остервенелым: он не помнил себя и одним взором, казалось, был способен испепелить меня и Хлебникова. Что там произошло у них в другом конце зала, не знаю, но, когда Николай Иванович вернулся на эстраду, он производил впечатление человека, выпрыгнувшего из поезда на полном ходу». Хлебников разозлился не меньше, чем Кульбин, и вызвал того на дуэль, от которой Кульбин уклонился. Лекция началась, и Хлебников сразу ушел.

Взбешенный Хлебников написал открытое письмо (правда, не опубликовал его): «Бездарный болтун! В стороне скотский поступок врача Кульбина. Он, этот слабоумный безумец, этот верный Личарда, надеялся убежденной бранью искреннего дурака запачкать чье-то имя... Вы, приятель, опоздали приехать в Россию, вам нужно было приехать в 1814 году. Сто лет ошибки в рождении человека будущего. Бешеный бег жизни заключается не в том, чтобы французик из Бордо выскакивал каждое столетие. Итак, прибегая к языку, к которому прибег ваш раин Кульбин, вы подлец и негодяй. Так чествует новейшего французика из Бордо Будетлянин. До свидания, овощ!» Кончалось письмо так: «С членами „Гилеи“ я отныне не имею ничего общего». Хлебников демонстративно не присутствовал больше на лекциях Маринетти.

Лившиц оказался не таким принципиальным и, наоборот, поехал после лекции к Кульбину чествовать Маринетти, был на всех последующих встречах и имел с Маринетти продолжительные беседы. Хлебников же, обидевшись на своих друзей, принял приглашение Корнея Чуковского погостить у него на даче в Куоккале. Они встретились на посмертной выставке художника Ционглинского и оттуда отправились на поезд. По дороге Хлебников не произнес ни слова. Потом, взяв у Чуковского каталог выставки, написал на обороте обложки: «Заявляю, что я больше к так называемым футуристам не принадлежу». Вручив этот документ Чуковскому, он опять погрузился в молчание.[27]

Чуковский был одним из первых критиков, кто всерьез заговорил о футуризме. В 1913 году Чуковский прочел несколько лекций о футуризме в Москве, в Петербурге и в других городах. К Хлебникову он относился с большим почтением, очень любил его «смехачей» и даже говорил, что за одну строчку: «О, иссмейся рассмеяльно смех надсмейных смехачей» поставил бы ее автору памятник и на памятнике начертал бы: «Виктору Хлебникову. Первому освободителю стиха».

Лекции Чуковского помогали публике лучше разобраться в футуризме и понять, «кто есть кто», отличить кубофутуристов от эгофутуристов. На одном из докладов Чуковский, встретившись в зале с Хлебниковым, обратился к нему с предложением издать книгу. Стоявший рядом М. Матюшин рассказывает: «...одинаково большого роста, они стояли близко друг к другу. Две головы – одна с вопросом, другая с нежеланием понимать и говорить. Чуковский повторил вопрос. Хлебников, не уклоняясь от его головы и смотря прямо ему в глаза, беззвучно шевелил губами, как бы шепча что-то в ответ. Это продолжалось минут пять, и я видел, как Чуковский, смущенный, уходил от вылупленных на него глаз Хлебникова, под непонятный шепот его рта. Никогда я не видел более странного объяснения»,[28]– заключает Матюшин.

Дача Чуковского в Куоккале под Петербургом становится еще одним постоянным местом встречи литературной, художественной, артистической богемы.

Незадолго до того, как произошел инцидент в зале Калашниковой биржи, футуристы устроили еще одну акцию в Петербурге, где Хлебников, впрочем, почти не участвовал. В декабре 1913 года, как было задумано еще летом, состоялись две постановки театра «Будетлянин». Снят был театр на Офицерской улице (бывший В. Ф. Комиссаржевской). Там 2 и 4 декабря шла трагедия «Владимир Маяковский» с декорациями П. Филонова и И. Школьника, а 3 и 5 декабря – опера «Победа над Солнцем» на музыку М. Матюшина; либретто написал А. Крученых, пролог «Чернотворские вестучки» – Хлебников; оформлял спектакль К. Малевич.

Постановки получились даже более скандальными, чем поэтические вечера и художественные выставки. Публика была подогрета еще во время репетиций. Профессиональные актеры отказались играть, пришлось набирать студентов. Маяковский сам исполнил главную роль в своей трагедии; Крученых также участвовал в постановке и прочел пролог Хлебникова. Большую выдумку проявил Малевич: чтобы сделать громадными «будетлянских» силачей, он придумал им очень высокие плечи (на высоте рта), головы же в виде шлема соорудил из картона – получилось впечатление двух гигантских человеческих фигур. Еще один интересный прием – бумажный занавес, который не раздвигали, а разрывали «будетлянские» силачи.

И на том и на другом спектакле основная масса зрителей свистела и скандалила. Во время представления трагедии из зала слышались реплики: «Маяковский идиот, дурак, сумасшедший!» Когда по ходу действия Маяковский взял в руки чемодан и собрался уходить, раздался оглушительный вопль: «Держи его, отдайте деньги, мошенники!» В ответ на все эти крики со сцены несколько раз довольно внятно отвечали: «Сами дураки».[29]

На постановке оперы тоже истерическим смехом встречали каждую фразу. Публика неистовствовала, но, конечно, не от восторга. Вывели нескольких лиц, которые криками мешали слушать. Зрители хохотали, визжали, свистели, переговаривались со сценой, возмущались и все-таки досидели до конца. Так что газетчикам была дана богатая пища, причем обсуждали они не только спектакли, не только игру актеров, но и поведение публики. Они, как утверждали многие, разыгрывали свой спектакль, не менее интересный, и неизвестно, кто за кем наблюдал: зрители за актерами или наоборот.

В целом отрицательные рецензии преобладали, и лишь в некоторых было сказано, что спектакли футуристов возрождают балаган, одну из самых древних форм театра; что в этих спектаклях собраны все театральные выдумки и находки последних лет и что постановки футуристического театра сродни мейерхольдовским постановкам «Балаганчика» в театре Комиссаржевской и «Дон Жуана» в Александринском.

Скандальность футуристических спектаклей напугала председателя «Союза молодежи» Жевержеева, субсидировавшего постановки, и блок «Гилеи» с «Союзом молодежи» распался.

Теперь футуристы стали искать себе новых союзников и нашли их в других футуристических группировках, размножившихся в Москве и Петербурге. Особенно активна была группа эгофутуристов, поссорившаяся со своим лидером Игорем Северяниным. Вел активную борьбу и «Мезонин поэзии», куда входили Вадим Шершеневич, Константин Большаков, Рюрик Ивнев и другие, а в самом начале 1914 года в Москве возникла группа «Центрифуга», членами которой стали Борис Пастернак, Сергей Бобров и Николай Асеев. «Гилея» пыталась сотрудничать то с эгофутуристами, то с «Мезонином поэзии». Совместно с «Мезонином» и Северяниным решили делать «Первый журнал русских футуристов». В редколлегию вошли: от «Гилеи» – Маяковский, Бурлюк и Каменский, от «Мезонина» – Большаков и Шершеневич. Главным редактором выбрали Василия Каменского как самого веселого и безобидного. Решено было стихи печатать в порядке жребия. Написали фамилии, положили бумажки в шляпу. Тянул Маяковский. В результате ему самому досталось последнее место, первое – Лившицу.

Таким образом хотели ликвидировать отдельные издательства и сделать один общий журнал, заменить винтовки пушкой. Но затея едва ли не провалилась. Вышел всего один номер журнала, да еще совместными усилиями переиздали сборник «Дохлая луна».

Во многом неудаче с совместным изданием «помог» Хлебников. Он написал открытое письмо и направил его в редакцию «Первого журнала». В письме говорилось: «Давид и Николай Бурлюки продолжают печатать подписанные моим именем вещи, никуда не годные, и вдобавок тщательно перевирая их. Завладев путем хитрости старым бумажным хламом, предназначавшимся отнюдь не для печати, Бурлюки выдают его за творчество, моего разрешения не спрашивая. Почерк не дает права подписи. На тот случай, если издатели и впредь будут вольно обращаться с моей подписью, я напоминаю им о скамье подсудимых...» Это письмо было написано как раз после инцидента с приездом Маринетти, когда Хлебников обиделся на всех своих соратников. В результате в «Первом журнале» было опубликовано всего несколько стихотворений Хлебникова и несколько маленьких прозаических произведений.

В этом «открытом письме» Хлебников протестует и против издания первого тома собрания своих сочинений. Конечно, Бурлюк не всегда внимательно читал рукописи, однако то, что он предпринял в 1914 году, заслуживает уважения. В феврале вышли «Творения» Хлебникова (том I). Впервые его творчество было представлено с такой полнотой. Сто страниц текста; «словотворческие» и другие стихотворения, поэмы и пьесы, рассказ. Восторженные предисловия написали Д. Бурлюк и В. Каменский.

Каменский пропел настоящий дифирамб Хлебникову: «Журчей с горы Русской поэзии. И как журчей он стремист в своем зачарованном беге и в каждом отдельном движении его победа и строгая мудрость завершения. Каждые два-три слова его, взятые случайно, – поэма, мысль, красота, самоцельность... Хлебников – это примечательнейшая личность, доходящая в своем скромном, каком-то нездешнем уединении до легендарной святости, своей гениальной непосредственностью сумел так просто, так убедительно строго пересказать всю русскую поэзию во имя современного искусства. Хлебников походит на астраханского ушкуйника с всегда согнутой спиной, на которой гаманей с самоцветными редкой красы каменьями; с всегда затаенной тихой улыбкой татарина, чующего за Каспием-океаном краски персидских ковров в гаремах; и с русской, до глубины глубин русской душой баяна из Великого Новгорода, чьи песни с озера Грустин семицветной радугой перекинулись в Великую Современность. Гений Хлебникова настолько безбрежен в своем разливе словоокеана, что нам, стоящим у берега его творчества, вполне достаточно и тех прибойных волн, которые заставляют нас преклониться перед раскинутым величием словопостижения».

Бурлюк вторил Каменскому: «Действительно Хлебников указал новые пути поэтического творчества! Безусловно! Хлебниковым созданы вещи, подобных которым не писал до него ни в русской, ни в мировых литературах никто».

Бурлюку было очень обидно за такой хлебниковский выпад против него. Весь 1913 год он потратил на переписывание тех рукописей Хлебникова, которые оставались в Чернянке. Сам Хлебников иногда был небрежен с ними. Так, однажды, уезжая из Херсона, он отправил корзину своих рукописей багажом в Казань, а сам не поехал. «Зачем же, Витя, ты это сделал?» – спросил Бурлюк. «Гм-гм... думал, что поеду... в Казань...» Корзина эта, естественно, пропала. Бурлюк не мог давать Хлебникову корректуру, так как тот начинал поверх корректуры писать практически новый текст. Кроме того, у него постоянно не было денег, но платить ему гонорар было невозможно, так как тратил он тоже, по мнению друзей, неразумно. Однажды, видя, что Хлебников голоден уже несколько дней и одет кое-как, друзья собрали ему денег на еду и на экипировку. Хлебников пошел в магазин и купил дорогой портсигар. На еду и одежду денег не осталось. Друзья заботились о нем по мере возможности, но Хлебников чаще всего поступал по-своему. Как в жизни, так и в литературе он был, как говорит Бурлюк, «величаво лохмат от природы», его никто не мог «причесать».

Если издательская деятельность Бурлюка вызывала у Хлебникова сильнейшее неприятие, то к другим своим друзьям-издателям он относился совсем иначе. Более того, он допускал и дружескую редактуру, и даже соавторство. «Алексей Елисеевич! – писал он к Крученых. – Если это не противоречит издательству „Журавль“ (М. В. Матюшин) (спросите его), то издайте, как вы хотели раньше, ради рисунков Филонова и его выхода в свет как книгописца, „Девий бог“ или „Дети Выдры“. При этом он и Вы тоже имеете право изменять текст по вкусу, сокращая, изменяя, давая силу бесцветным местам. Настаиваю. Посмотрим, что из этого выйдет».[30]

Результатом Хлебников остался доволен: практически одновременно с первым томом «Творений» в Петербурге вышел «Изборник стихов» Хлебникова с иллюстрациями Филонова. После этого Хлебников написал Матюшину: «Получил Изборник. Кланяйтесь Филонову. Спасибо за хорошие рисунки». Филонов иллюстрировал стихотворения «Перуну» и «Ночь в Галиции», причем не только иллюстрировал, но и сам написал на литографическом камне текст, который тоже стал своеобразной «иллюстрацией». Например, в слове «гадюка» заглавное «г» изогнулось, как змея, а в слове «шиповник» «к» превратилось в куст с шипами и цветками.

У Филонова, как и у Хлебникова, был достаточно сложный, неуживчивый характер, но именно с Хлебниковым Филонов сблизился и подружился в эти годы. Не без влияния Хлебникова написан сборник литературных произведений Филонова «Пропевень о проросли мировой». Это было уже в 1915 году, и Хлебников сказал: «От Филонова, как писателя, я жду хороших вещей; и в этой книге есть строчки, которые относятся к лучшему, что написано о войне».

К весне 1914 года Хлебников поссорился со многими друзьями и несколько разочаровался в них, да и в футуризме тоже.

Он пытается найти себе союзников в рядах акмеистов и символистов. Еще в октябре 1911 года в Петербурге возник Цех поэтов, куда вошли многие «башенные» знакомые Хлебникова: Ахматова, Гумилёв, Мандельштам, Городецкий и другие. В недрах Цеха вызревала программа акмеизма. Акмеисты (от греческого акмэ – острие, вершина) противопоставили себя символизму. В манифесте «Наследие символизма и акмеизм» Николай Гумилёв писал: «Русский символизм направил свои главные силы в область неведомого. Попеременно он братался то с мистикой, то с теософией, то с оккультизмом. Некоторые его искания в этом направлении почти приближались к созданию мифа». Словно бы от имени символистов Гумилёв спрашивает, как относятся к проблеме непознаваемого представители нового течения, и сам же отвечает: «Первое, что на такой допрос может ответить акмеизм, будет указанием на то, что непознаваемое по самому смыслу этого слова нельзя познать. Второе – что все попытки в этом направлении – нецеломудренны. Вся красота, все священное значение звезд в том, что они бесконечно далеки от земли и ни с какими успехами авиации не станут ближе... Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками – вот принцип акмеизма».

Отмежевавшись, таким образом, от символизма, Гумилёв поясняет далее, чего же добивается новое направление и кого считает своими авторитетами. «Всякое направление испытывает влюбленность к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них – краеугольный камень в здании акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии.

Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность. Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все, и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собой людей, так смело назвавших себя акмеистами». Рупором акмеизма становится журнал «Гиперборей».

Если для символистов поэзия была таинством, божественным даром, то участники Цеха поэтов решили сделать ее ремеслом, подобно средневековым мейстерзингерам. Синдиками, или старейшинами Цеха стали Гумилёв и Городецкий. Ахматова исполняла обязанности секретаря. На заседаниях Цеха адепты нового направления по очереди читали свои стихи, затем следовал разбор прочитанного, причем не дозволялось говорить «без придаточных предложений», свое мнение необходимо было мотивировать. В соответствии с указаниями синдиков поэты должны были работать над своими стихами. Еще совсем недавно на «башне» у Вячеслава Иванова Гумилёв и Городецкий сами находились на положении учеников, теперь же они – учителя, мэтры.

Деятельность Цеха ознаменовалась выходом нескольких поэтических сборников: первая книга стихов Анны Ахматовой «Вечер», сборник Елизаветы Кузьминой-Караваевой (в будущем – Мать Мария, участница Сопротивления) «Скифские черепки», сборники «Дикая порфира» Михаила Зенкевича и «Аллилуйя» Владимира Нарбута – таким плодотворным был 1912 год. Несмотря на авторитарный стиль руководства, несмотря на излишний, подчеркнутый эстетизм, Цех поэтов вызывал у Хлебникова гораздо больше симпатии, чем многие футуристические группировки. Его привлекало серьезное отношение к поэтическому труду, обновление поэтического языка и поэтической техники, обновление поэтических тем.

В манифестах и Гумилёв, и Городецкий провозглашали тотальное обновление всего арсенала поэтических средств, не случайно еще одним названием всего движения становится «адамизм» – от ветхозаветного Адама, дающего имена всем живым существам на Земле. «Лишь девственные наименованья / Поэтам разрешаются отсель», – говорит Гумилёв в стихах. «Как адамисты, мы немного лесные звери», – заявляет он в уже цитировавшемся манифесте. Этот пафос был чрезвычайно близок Хлебникову и его ближайшим соратникам. Алексей Крученых, совершенно независимо от Гумилёва, сравнивает поэта с Адамом. «Слова умирают, мир вечно юн, – провозглашает он в „Декларации слова как такового“ (написана совместно с Н. Кульбиным). – Художник увидел мир по-новому и, как Адам, дает всему свои имена. Лилия прекрасна, но безобразно слово лилия, захватанное и изнасилованное. Поэтому я называю лилию еуы – первоначальная чистота восстановлена».[31]

В феврале 1913 года, то есть в самый разгар футуристических баталий, Хлебников и Николай Бурлюк кооптировались в члены Цеха поэтов, а в январе 1914-го на заседании Цеха Хлебников прочел «стихотворение, состоящее из одних знаков препинания». В поисках новой выразительности многие поэты в эти годы обращаются к другим – помимо традиционного алфавита – знаковым системам. Поэт-эгофутурист Иван Игнатьев пытался вводить в стихи математические символы, экспериментировал с книжной страницей. Его «Opus: – 45» был сделан в виде небольшого кроссворда. Автор предуведомлял, что «„Оpus: – 45“ написан исключительно для взирания, слушать и говорить его нельзя». В этой же книге в траурной черной рамке было напечатано: «Ввиду технической импотенции – opus И. В. Игнатьева „Лазоревый логарифм“ не может быть выполнен типо-литографским способом». Еще одну знаковую систему вводит в поэзию В. Гнедов. Вот как описывает его знаменитую «Поэму конца» Владимир Пяст: «Слов она не имела и вся состояла только из одного жеста руки, быстро поднимаемой перед волосами и резко опускаемой вниз, а затем вправо вбок. Этот жест, нечто вроде крюка, и был всею поэмой».[32]

Через несколько месяцев после выступления в Цехе поэтов Хлебников послал своей знакомой Н. Николаевой открытку, состоящую из знаков препинания. Тем временем заседания Цеха поэтов проходили все реже, а в апреле 1914 года синдики Гумилёв и Городецкий поссорились. Было ясно, что Цех исчерпал себя.

Не дожидаясь конца сезона, Хлебников уезжает в Москву («в Москве 10 дней – подохну от скуки!» – пишет он), а оттуда к родным в Астрахань. Разочарование и усталость испытывает не только Хлебников. Добившись шумного успеха, скандальной славы, выпустив больше десятка книг, осуществив театральные постановки, футуристы чувствуют, что их историческая миссия выполнена. Надо или искать новые формы, или эксплуатировать старое, но это уже будет не футуризм. Дальше каждый из поэтов пошел своим путем.

Окончание периода «бури и натиска» было связано, кроме того, с тем, что в 1913–1914 годах добровольно ушли из жизни несколько поэтов-футуристов. Еще в 1912 году в работе «Учитель и ученик» Хлебников, говоря о том, что русские писатели в своих книгах проповедуют смерть, восклицал: «Я не хочу, чтобы русское искусство шло впереди толп самоубийц!» В январе 1914 года покончил с собой, перерезав себе горло бритвой, глава эгофутуристов Иван Игнатьев. Ему шел 22-й год. Всех потрясло, что он сделал это в день своей свадьбы. В предсмертном стихотворении Игнатьев, позабыв про «лазоревые логарифмы», пишет:

 

Я в этом саване прощальном

Целую Лица Небылиц

И ухожу дорогой Дальней

Туда к Границе без Границ.

 

Хлебников отозвался на его гибель четверостишием:

 

И на путь меж звезд морозный

Полечу я не с молитвой,

Полечу я мертвый, грозный,

С окровавленною бритвой.

 

«Есть скрипки трепетного, еще юношеского, горла и холодной бритвы, есть роскошная живопись своей почерневшей кровью по белым цветам. Один мой знакомый – вы его помните – умер так; он думал как лев, а умер, как Львова», – пишет Хлебников в повести «Ка». Здесь он вспоминает еще одно самоубийство, случившееся за два месяца до этого и также потрясшее литературную общественность: в ноябре 1913 года покончила с собой поэтесса Надежда Львова. Она принадлежала к группе футуристов «Мезонин поэзии», но большую известность эта гибель получила потому, что была связана с именем Валерия Брюсова. Игры с действительностью, символистское жизнестроительство привели к трагической развязке. В том же году застрелился молодой поэт Всеволод Князев. Он покончил с собой из-за любви к Ольге Судейкиной – как гласила молва, прямо у нее на пороге. Этот сюжет почти через тридцать лет станет основой «Поэмы без героя» Анны Ахматовой. Там Ахматова произносит свой приговор «поколению самоубийц».

 

Сколько гибелей шло к поэту,

Бедный мальчик, он выбрал эту. —

Первых он не стерпел обид,

Он не знал, на каком пороге

Он стоит и какой дороги

Перед ним откроется вид.

 

Многие современники увидели здесь образ поэта Василия Комаровского, скончавшегося в состоянии жестокой душевной депрессии осенью 1914 года, вскоре после начала Первой мировой войны. Слова Ахматовой можно отнести еще к одному поэту: в 1914-м покончил с собой Богдан Гордеев, писавший под псевдонимом Божидар. Он принадлежал к младшим футуристам, к группам «Центрифуга» и «Лирень», был дружен с Хлебниковым. В 1916 году Хлебников включил Божидара в число составителей манифеста «Труба марсиан». Череда трагических смертей сопровождала постепенный спад футуристического движения.

В Москве Хлебников опять повидался с братом, и чуткий Шура Хлебников очень хорошо уловил его настроение. Чуть позже он пишет родителям: «Я никем не был „огорчен“, и меньше всего Витей. Я знаю, что все это объясняется плохим самочувствием, как духовным, так и физическим. Он к жизни был привязан одной футуристической идеей. Теперь, когда она блекнет и рвется, он должен себя чувствовать плохо». Шура не прав в одном: не только футуристическая идея привязывала Виктора к жизни, хотя, конечно, с футуризмом было связано для него очень многое. Тем не менее есть идеи, которые становятся для Хлебникова в последующие годы гораздо более важными. Футуризм же действительно отходит на второй план.

 



[1]

[2]

[3]

[4]

[5]

[6]

[7]

[8]

[9]

[10]

[11]

[12]

[13]

[14]

[15]

[16]

[17]

[18]

[19]

[20]

[21]

[22]

[23]

[24]

[25]

[26]

[27]

[28]

[29]

[30]

[31]

[32]

Rambler's Top100
Hosted by uCoz