В. Каменский

«СУДЬБА РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ»

 

Лето на Каменке кончилось, как обычно, сплошной охотой.

В Москву приехал с таежными глазами, с черноземными силами, с литературной добычей, с разинскими думами.

Посмотрел вокруг—противно: Москва—не Москва, а лагерь военный.

Так бы и рявкнул:

   К черту войну!

Давид Бурлюк обрадовался:

   Издавай «Разина». Пора подходящая. Действуй. Пахнет растерян­ностью. Цензура слабеет. Дышать легче.

И пока что мы выпустили «Четыре птицы» — Бурлюк, Золотухин, Каменский, Хлебников.

Золотухин—из второго поколения футуризма, как и Давид Виленский, Григорий Петников, Дмитрий Петровский, С. Вермель.

С помощью Золотухина я нажал на издание «Разина», и вот в ноябре 1915 года, с грехом пополам (цензура много «острого» выкинула), роман, наконец, вышел в счастливый час: книгу встретили восторженно.

В три недели весь «Разин» разошелся.

Но повторить издание цензура не позволила, так как суворинская газета «Новое время» и другие черносотенные газеты требовали для автора «Разина» участи атамана на Лобном месте.

Это окончательно разожгло успех.

Я и теперь думаю, что не себе обязан этим громадным успехом, а черному, тяжкому времени царизма, когда каждый проблеск мысли расценивался преувеличенно высоко.

А «Разин» смело предсказывал неизбежность близкой революции—в этом и была суть удачи автора.

Ватага футуристов не зря появилась на крутых берегах в дни тюремной действительности.

Нас—«разбойников» — строго судили и жестоко гнали, но мы упорно сделали свое дело, чего и другим желаем.

Отныне футуризм как бы завершил групповую орбиту.

Мы вступили в новую фазу вполне самостоятельного монументального мастерства: теперь каждый из нас делал отдельные книги, независимо выступал с лекциями-стихами, печатался, где хотел.

Наш энтузиазм не остывал.

И поэтому наши «мускулы действий» крепли для работы дальше.

Из Москвы я уехал в Петроград на свиданье с Маяковским и Хлебниковым.

И, конечно, сразу же очутился на штабной квартире петроградского футуризма у Осипа и Лили Бриков, где постоянно собирались Маяков­ский, Хлебников, Шкловский, Рюрик Ивнев, Ховин, Эльза Триоле.

Осип Брик—наш новый друг—играл роль энергичного теоретика футуризма, превосходно писал о наших достижениях, возносил Маяков­ского и напечатал его «Флейту-позвоночник» и «Облако в штанах».

Бывать в штабе у Бриков стало делом культуры и удовольствия.

Здесь мы читали новые вещи, обсуждали текущие затеи, возмущались военной чертовщиной, ждали революцию.

Виктор Шкловский—этот начиненный снаряд — разрывался парадок­сальностью, острыми мыслями об искусстве, проявлял крупные способно­сти критика новой формации.

Лично для меня Шкловский был примечателен тем, что, прослушав мои вещи, говорил комплименты, собирался обязательно написать обо мне и до сих пор не устает собираться...

И такой же компактный снаряд, как Осип Брик.

Недаром этих двух очень боялся Хлебников и, по дороге от Бриков, говорил мне:

Я больше к ним не пойду.

  Почему?

  Боюсь.

  Чего?

  Вообще... у них жестокие зубы.

Но Хлебников приходил, читал стихи и загадочно посматривал на зубы Брика и Шкловского.

Как известно, Хлебников был одержим математикой или цифрома­нией, мы в этом ничего не понимали.

Поэтому Брик однажды созвал ученых-математиков к себе, и Хлебни­ков прочитал доклад «О колебательных волна« 317-ти».

По Хлебникову, число 317 было законом колебательного движения государств, и народов, и событий, и войн, и толп, и даже отдельных душ и отдельных поступков.

Хлебников доказывал математикам (у Брика) связь между скоростью света и скоростями Земли солнечного мира, о связи, заслуживающей имени «бумеранга в Ньютона».

После хлебниковских уравнений выходило, что площадь прямоуголь­ника, одна сторона которого равна радиусу Земли, а другая—пути, проходимому светом в течение года, равна площади, описываемой прямой, соединяющей Солнце и Землю в течение 317 дней.

Переходя затем к волнениям отдельных душ, поэт-математик доказы­вал, что жизнь Пушкина дает примеры колебательных волн через 317 дней.

Например, свадьба Пушкина состоялась на 317-й день после помолвки с Гончаровой.

Смелость хлебниковских уравнений в отношении «закона души одного человека» привела ученых в состояние «опасного психо-момента», и они ушли с несомненным «бумерангом» в головах.

Ибо никак не могли связать уравнения опытных наук со свадьбой Пушкина.

Только один профессор, надевая галоши, молвил:

   А все-таки это гениально.

Вскоре после «вечера математики» Маяковский—Брик выпустили журнал «Взял», где Хлебников и напечатал свой бумеранг в Ньютона.

Маяковский заявил во «Взяле»:

    Сегодня все футуристы. Народ — футурист. Футуризм мертвой хваткой взял Россию. Да, футуризм умер как особенная группа, но во всех вас он разлит наводнением. Первую часть нашей программы разрушения мы считаем завершенной. Голос футуризма, вчера .еще мягкий от мечтательности—сегодня выльется в медь проповеди.

Энтузиазм получал новые подкрепления,— хотелось двигать горами, хотелось по-разински ахнуть кистенем по башке николаевской России^ хотелось скорей приблизить шаги революции.

И эти шаги ощущались всеми, кто понимал все вокруг совершающе­еся.

События тучами на горизонте множились, росли, сгущались.

Искусство омертвело.

Весь мир был занят спешным самоубийством и стоял по колено в крови.

Фокус общественности сосредоточился на Государственной думе, где занимались политической критикой царского правительства, где по- прежнему «героем дня» являлся Пуришкевич, синтезируя в себе Ивана Сусанина, Минина и Пожарского.

Деятели искусства поголовно спасались от войны всяческими изворо­тами: ни один из нас не сочувствовал мировому самоубийству.

Однако очередь «ратного ополчения» доходила до меня.

Сначала я уехал в Москву.

Тут мы издали толстый журнал «Московские мастера» с красочными репродукциями.

Но это не спасало от фронта.

Я угнал в Крым, мечтая о миролюбивой Персии.

Жил «на всякий случай» в Новом Симеизе.

Жил с «футуристом жизни» — Гольцшмидтом, который тоже «спасал­ся».

Мы читали лекции в Ялте, Алупке, Симеизе, бродили по горам, подыскивая «отступление», купались, как дельфины.

Превосходный спортсмен, Гольцшмидт плавал акулой и кричал:

Попробуй мобилизуй! Немедленно уплыву в Трапезунд. Не приз­наю войны!

«Футурист жизни», как он называл себя, действительно был способен пуститься в «дальнее плавание», лишь бы не забрали в солдаты.

Словом, мы не унывали.

Перед каждой лекцией ялтинский полицеймейстер Бузе вызывал меня в полицию и брал подписку, что стихов о «Разине» читать не буду.

Но я читал «по требованию публики», и лекции запретили.

В Алупке тогда жили—Алиса Коонен и А. Я. Таиров.

В Ялте—композитор Ребиков.

В Ялте нередко гостил я на даче А. Чехова, у его сестры Марии Павловны.

У Чехова постоянно собиралась молодежь, и мы за чайным столом с пирогами (пироги стряпались, какие любил Чехов) читали, пели, весели­лись.

В чеховском вишневом саду распевали стихи.

Мое «пребывание на курорте» кончилось тем, что однажды меня вызвали в полицию, показали свежий номер «Нового времени», где было напечатано, что «автору «Стеньки Разина» не место проживать рядом с Ливадией» (царским дворцом), и мне предложили убраться.

Пришлось переменить курорт.

Мы с Гольцшмидтом переехали в Кисловодск, где занялись лекцион­ными выступлениями.

Но здесь выступать стало жутковато. Кисловодск был переполнен военщиной, и к нам постоянно приставали офицеры,—почему мы не на войне?

А у нас, на беду, и вид был самый что ни на есть гвардейский, с ядреным мясом для пушек.

Да только это нас никак не устраивало.

Едва изворачивались, но все-таки вывертывались: наши годы здесь, на Северном Кавказе, уже считались мобилизованными.

Именно — здесь.

Но мы себя «здешними» не считали и в этом смысле вообще были «нездешними».

Один коварный случай чуть не подвел нас под солдатский станок.

Дело в том, что атлет Гольцшмидт читал в Железноводске лекцию «Солнечные радости тела» (физкультура).

И, как обычно, после лекции проделывал опыт концентрации силы: он ловким ударом честно разбивал об свою голову несколько толстых досок.

Этим экспериментом заинтересовалась группа подвыпивших офицеров.

Офицерская компания явилась за кулисы к Голыцпмидту и потребова­ла показать еще не расколотые об голову доски.

Голыщшидт показал.

А офицеры почему-то решили, что доски предварительно склеены, что это «обман».

Обиженный Гольцшмидт резонно ответил:

   Раз вы не верите — попробуйте об свою голову.

Один из офицеров принял вызов, желая, очевидно, осрамить Гольцшмидта.

Офицер сел на стул, взялся за края доски, раскачал и со всего маху дернул плашмя по своей лысой башке.

И, выпучив глаза, повалился на пол.

После столь неудачной офицерской «пробы», предвидя скандал, мы предпочли ретироваться.

И действительно, сейчас же распространились слухи, что футуристы избили доской по голове какого-то офицера.

Мы переехали на третий «курорт» — в Тифлис, где и утвердились благополучно.

Старая Россия разваливалась вдрызг.

Об этом писали, говорили открыто.

Все жили подъемом, весело жили.

После ряда выступлений я издал здесь книгу стихов «Девушки босиком».

Молодой тифлисский критик Борис Корнеев, с неожиданной смело­стью напечатав несколько статей, раскрыл революционно-политическое кредо русского футуризма.

За Борисом Корнеевым пошли и другие критики восхвалять футури­стов как «могучих поэтов — борцов современности», как закаленных энтузиастов «из свободной страны будущего».

В солнцедатном Тифлисе в смысле газетных встреч и густых выступ­лений жилось превосходно.

Здесь по-настоящему любили поэтов и так кахетински принимали, что голова ходила лезгинкой.

Ого! Грузины умеют чтить поэзию!

Недаром в Грузии много своих поэтов.

Как раз тогда блестяще шумела грузинская группа поэтов-новаторов под именем «Голубые роги», это: Робакидзе, Яшвили, Табидзе, Гаприндашвили, Гришашвили.

А у армян был свой футурист—Кара Дарвиш.

И мы, поэты, жили в тесной дружбе.                     ,

Неожиданно в Тифлис приехал Куприн прочитать лекцию «Судьба русской литературы».

Я был изумлен: Куприн никогда не читал лекций, никогда не гастролировал.

Но в первую же минуту нашей приятельской встречи Куприн объяснил:

     Ты удивлен? А удивительного ничего: в Петрограде не продают ни капли вина. Запрещено. А тут мы разговеемся и спляшем лезгинку. Сначала пойдем в цирк на французскую борьбу к нашему волжскому бурлаку-богатырю Ивану Заикину, а оттуда втроем в духан.

  А как же насчет лекции «Судьба русской литературы»?

  Ну, в этом виноват мой антрепренер Долидзе. Я ему говорил, что не умею читать лекций. Впрочем, как-нибудь справимся. Начну со встреч с Толстым, Чеховым, Горьким и кончу футуристами.

Поехали в цирк.

Куприн купил бурдюк вина и после «парада всемирного чемпиона» поднес при публике Ивану Заикину.

Куприна и меня выбрали в жюри по наблюдению за борьбой, а предварительно мы «приложились» к бурдюку.

За столом жюри Куприн шептал мне:

  Судьба русской литературы очень загадочна... Что я буду читать? Не знаю. Если сказать, что в Петрограде ждут революцию—меня арестуют. Черт его знает, что вообще происходит в России. Николай, говорят, пьянствует с горя: скоро ему крышка, честное слово.

Борьба кончилась, и мы втроем покатили в духан.

Там, «в родной атмосфере», разговевшийся Куприн и бывший саратов­ский крючник, а ныне чемпион мира—Заикин так широко разгулялись, что духан «Симпатия» извергался вулканическим пиром: все столы соединились в один, все горели в речах, в лезгинке, в «сазандари».

Грузины стреляли в потолок.

«Судьба русской литературы» пировала бесшабашно.

За день до лекции, в три часа ночи, мы с Куприным шли по Михайловской улице и вдруг слышим: из подвального этажа доносится монотонное церковное чтение.

  Это читают по покойнику. Пойдем простимся,— сказал Куприн и шмыгнул в подвал.

Я—за ним.

Постучали. Впустили.

На столе лежала покойница старушка.

Около, со свечой, читала монашка.

Куприн подошел к покойнице, поцеловал ее в лоб и тихим голосом произнес речь:

  Прости, дорогая сестра, нас, несчастных бродяг, русских писате­лей, шляющихся по ночам нашей бездомной действительности. Не суди нас, бесправных и потерянных. Ты кончила жизнь в бедном подвале. Ну что ж? Не лучше кончим и мы, одинокие скитальцы по дорогам литературным, по дорогам загадочным. Что нас ждет? Не все ли равно. В жестокое время крови мы об этом не думаем. У каждого свой короткий путь, и все мы бродим вразброд, но путь к смерти—один, и на этом пути мы встретимся. Прости.

На улице Куприн продолжал свои мысли:

Ну, ладно... Ну, мы — именитые писатели, а она—старушка из подвала. Но, по существу, разницы, брат, никакой. Все на свете очень условно. Когда я был в Ясной Поляне у Толстого, меня поразил великий старик мужицкой простотой обыкновенного человека земли. Ах, как он говорил о жизни и смерти. Нет, этого нам не передать. Мы не такие, мы не умеем быть такими. Мы заняты художественной литературой и думаем, что это очень важно... Скучно, брат, очень скучно так думать... Не мудро...

На другой вечер состоялась лекция «Судьба русской литературы».

В переполненный зал консерватории Куприн явился в «большом тумане».

Сперва публика встретила знаменитого писателя пламенно- приветственно.

Лектор начал с заявления:

   Вы пришли слушать серьезную лекцию, но я лекций никогда не читал. Это не моя специальность. Я могу только рассказать попросту... Прошу не взыскать... Как умею... Но никакой лекции не ждите, лекции не будет...

В зале произошло смятение.

Кто-то крикнул:

   А «Судьба русской литературы»?

   А на афише...

   Вас интересует,—мутно смотрел на публику Куприн,— судьба? Но судьба совсем не в лекции. Вот в первом ряду сидит мой друг—Вася Каменский; он может читать лекции, а я не могу.

Раздался смех и шум. Кричали:

   Безобразие!

   Вот так судьба!

Я обратился к публике:

    Никакого безобразия нет. Поймите, что Александр Иванович желает рассказать именно о судьбе русской литературы, но не в форме научной лекции, а в плане беседы. Это интереснее сухой лекции.

Но Куприн разобиделся на крики «безобразие!» и заявил:

    Кому не нравится, тот может получить билеты обратно и вернуться домой спать.

Тут поднялся переполох: часть публики сорвалась с мест и бросилась к кассе.

Часть осталась.

Куприн тяжело вздохнул:

    Вот в том и судьба литературы, что она мало кому понятна. В разные времена ее разумели по-разному. Толстой, например, отказался от художественной литературы, а Толстой был мудрец. В наши смутные дни эта судьба стала жалкой, несчастной... Никто не знает, что произойдет завтра... И вся судьба переменится... Придет другая жизнь... Вы понимаете—не могу говорить... Нельзя... Я лучше расскажу о своей встрече с Толстым.

И Куприн блестяще начал рассказывать о поездке к Толстому, но когда дошел до описания толстовских собак, из публики загалдели:

    При чем тут собаки! Довольно!

     Как при чем? — удивился Куприн.—Да собаки—изумительные друзья человека. Разве можно не любить собак, этих прекрасных животных!

Тогда с негодованием и фырканьем поднялась еще часть публики и ушла с руганью.

Грустными татарскими глазами посмотрел Куприн вслед уходящим:

   Нет, ничего не выходит. Я попробую вам, немногим, прочитать какой-нибудь свой рассказ.

И автор приступил к чтению «Изумруда».

Однако, после первой страницы, оставшаяся часть слушателей стала с шумом расходиться.

В результате около Куприна остались «чемпионы мира» — Заикин да я.

Так кончилась «судьба русской литературы».

Во всяком случае, апофеоз «судьбы» явился для Куприна убедитель­ным поводом «завить горе веревочкой» в ближайшем духане «Грустный орел».

Александр Иванович не унывал:

   В духане куда лучше. И публика тут никакими «судьбами» не интересуется. Очень приятно, тепло и весело.

Через день Куприн уехал в Петроград с тремя бурдюками кахетинско­го.

Hosted by uCoz